Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения. Поколения, чье становление началось после оккупации Чехословакии — то есть с наступлением той эпохи, которая теперь называется (и, по-моему, правильно называется) застоем. Он был почти единственным, кто не поддался соблазну воспринять эту эпоху как нормальную (не идеальную, во многом даже порочную, но все же нормальную), что сделало большинство других его талантливых сверстников. У него хватило на это зоркости и чувства нормы, то есть мудрости. Он знал это про себя, поэты знают про себя все. Он выбивался из общего строя неофициальной поэзии, отнюдь из-за этого не приближаясь к тому, что называлось официальной поэзией. В каком-то смысле он оставался одиноким, хотя любил людей и люди его любили. Это не было красивым одиночеством позы и тщеславным чувством превосходства над окружающими. Это было одиночество знания и понимания. У него не было своей ниши ни в пресловутом пан-ироническом ёрничестве, ни в подражательном эпатаже как орального, так и генитального характера. Он был всегда серьезен, даже когда шутил. Он был серьезен, ибо очень серьезно было его время и судьба его поколения — даже тех представителей его поколения, которые пускались в противоестественные и неуместные пляски.
Вся его жизнь и все его творчество были духовным, интеллектуальным и эстетическим освоением этой неверной, зыбкой действительности. Действительным освоением, а не имитацией. На этом пути у него были удачи и неудачи. Человек, производящий работу, всегда сталкивается с сопротивлением материала и добивается успеха отнюдь не всегда, человек, обходящий сопротивление материала, подлинного успеха не добивается никогда, но часто выглядит победителем. Мы потеряли очень нужного для нашей культуры человека. Творчество безвременно погибшего поэта открывает нам целый пласт нашей живой истории, истории нашего духа, его взаимосвязей с жизнью.
Наум Коржавин
12 апреля 1991 года
АВТОБИОГРАФИЯ
Родился 21 октября 1953 г. в Москве, на Чистых Прудах. Родители — оба шахматисты. О своей беременности мать узнала в день объявления о смерти Сталина. Из-за этого она не пошла на траурную церемонию. Дом наш был в двух шагах от рокового в тот мартовский день спуска с Рождественского бульвара на Трубную площадь.
С самого раннего детства страстно любил читать, особенно приключенческие книги: к Дюма привязан и до сих пор. Стихов, за исключением Пушкина, долгое время не любил и не понимал, зачем они пишутся. В августе 1969 г. вдруг принялся сочинять их, почувствовав воздух поэзии и связанный с ней особенный способ существования.
В 1970 г. окончил школу. В 70-е — 80-е гг. учился с перерывами на филологическом и историческом факультетах Московского университета. В те же годы работал бойлерщиком, сторожем, в том числе церковным, рабочим в экспедиции. Побывал на крайнем севере, востоке и юге страны. Приходилось также заниматься стихотворным переводом, давать на дому уроки русского языка и литературы — и так далее.
На рубеже 1974 и 1975 гг. мы с Сергеем Гандлевским, Бахытом Кенжеевым, Татьяной Полетаевой, Алексеем Цветковым и др. создали литературную группу «Московское Время». Издавали самиздатскую антологию. Группа не предлагала манифестов или программ. Налицо была непредвзятая вкусовая общность, обусловленная тесными творческими и дружескими связями.
В 1982 г. из-за публикаций на Западе был отчислен с последнего курса университета. Татьяна Полетаева, с 1977 г. моя жена, потеряла тогда же и по тем же причинам работу в экскурсионном бюро. В 1983 г. мне были предъявлены сразу два прокурорских предостережения: за антисоветскую агитацию и за тунеядство.
Последние годы, проходящие под знаком неожиданных перемен, внушают новые надежды, но отнюдь не иллюзии. Сегодня в газетах пишут, будто литература должна не приукрашивать, но и не очернять нашу действительность. Перефразируя Пушкина, стоит заметить, что это, может быть, хорошая политика, но плохая поэзия. В природе самой поэзии — как раз напротив! — и «приукрашивать», и «очернять». Сегодня, как и прежде, как и всегда, поэзия никому ничего не должна. Ею движет личное пристрастие к жизни и любви, к смерти и бессмертию, к истории.
Ноябрь 1987
Александр Сопровский
* * *
Когда-нибудь, верша итог делам,
Как бы случайно, в скобках или сноской,
Я возвращусь в первоначальный хлам,
Зовущийся окраиной московской.
Любой пустырь от давешних времен
Мне здесь знаком на радость и на горе,
А чья вина? Я не был здесь рожден —
Но и страна не рождена в позоре.
Никто, как я, не ведал жизни той,
Где от весны к весне, от даты к дате
Такой подробной, бережной тоской
Озерца луж исходят на закате,
Где все, что мне привиделось потом —
Пророки, полководцы и поэты —
Все взращено прекрасным пустырем,
Раскинувшимся за моим двором,
Под грохот железнодорожной Леты,
Где перегаром пахло из канав,
Ночами пьяных укрывал овражек —
И брезжило на трезвых лицах вражьих
Осуществленье смехотворных прав.
Нас нет совсем. Мы вымерли почти.
Мы выжили, мы выросли врагами,
Прокладывая ощупью пути
На родину, что стонет позади,
Мерцая, как звезда за облаками, —
Пока не хлынет царственное пламя,
Чтоб белый свет прикончить и спасти.
1974
* * *
И мы уйдем в лесные дали
И сгинем в луговой дали,
Чтоб птицы черные взлетали
От нераспаханной земли;
Чтоб корневища над ручьями
Плели землистые узлы —
И ветки двигались над нами,
Над смесью грунта и золы.
Но как пчелиное жужжанье,
Над городскою мостовой
Растворено воспоминанье
О нас с тобой, о нас с тобой.
Здесь самым искренним и зрячим
Слепые чувства суждены —
Но навсегда следы в горячем
Асфальте запечатлены.
И не зовите суетою
Направленную беготню
К непоправимому покою,
К последнему, лесному дню.
1974
* * *
Б.Кенжееву
В тихом голосе — прелесть отваги.
Все подписано и решено.
Будет слово стареть на бумаге,
Будет мудрым и старым оно.
Будет свод, по-старинному синий.
Будут хмурые зданья стоять.
Мы пройдем по столице России
Лет примерно через двадцать пять.
И все в том же, быть может, подпитье
Той далекой холодной весной
О неведомом нынче событье
Потолкуем мы вволю с тобой.
И жаровню закатного солнца
Запалят у Никитских ворот.
Мы с тобой надо всем посмеемся,
Наше лучшее время придет.
Наши годы пролягут, промчатся,
Как морщины и линии строк.
Нам не раз на закате прощаться
И встречаться в обещанный срок.
Чтоб тяжелое звонкое время
Омывало судьбу и строку,
Чтобы честное певчее племя
Веселилось на страшном веку.
1974
СТИХИ О ЖЕРТВЕННОЙ РОЛИ
ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ В РЕВОЛЮЦИИ*
Но я-то не видал по счастью
Тобой усвоенных с трудом
Счастливых снов советской власти
О красном веке золотом.
Там все, кто молоды и стары,
Вкушают труд или досуг.
Там розовые комиссары
Воскресли силами наук.
Там геометрию, с цветами
Сплоченную в единый хор,
Венчает шелковое знамя
На пиках покоренных гор.
Там женщины равно красивы.
Там диалектика хитра.
Последний там поэт России
Скрипит подобием пера:
«Пускай на трупах иноверцев
Следы когтей или зубов.
Мое обглоданное сердце
Удобрит почву для хлебов.
Из серого слепого света
Шагает, здравствуя в веках,
Рабочий класс Страны Советов,
Неся убитых на руках».
1974
* * *
Все те, кто ушел за простор,
Вернутся, как северный ветер.
Должно быть, я слишком хитер:
Меня не возьмут на рассвете.
Не будет конвоев и плах,
Предсмертных неряшливых строчек,
Ни праздничных белых рубах,
Ни лагеря, ни одиночек.
Ни черных рыданий родни,
Ни каторжной вечной работы.
Длинны мои мирные дни.
Я страшно живуч отчего-то.
Поэтому я додержусь
До первых порывов борея.
Не вовремя кается трус —
И трусы просрочили время.
Я знаю, в назначенный день
Протянут мне крепкие пальцы
Пришедшие с ветром скитальцы
С вестями от прежних людей.
1974
* * *
Под закрытыми веками белый туман.
За окном расцветает туман голубой.
Я готов за отчаянный честный обман
До утра на коленях стоять пред тобой.
Ты проснешься позднее, к окну подойдешь,
В корабельном волненье земля поплывет,
И рассвет унесет твою светлую ложь
Над дрожащею хлябью асфальтовых вод...
Ты глядишь на троллейбус в сети лучевой,
Скоро встретимся, я тебе все объясню,
Уже слышу я голос взволнованный твой,
Затевая с кофейником белым возню.
Я под ребрами сердце мое тороплю,
Я тянусь из-под крыши к слепому лучу,
И тебя темноглазой любовью люблю,
И в зрачках твоих — слышишь? — исчезнуть хочу.
1974
* * *
Я слишком долго ждал, я верил и не верил,
Но поутру судьба нацелилась в упор,
Покуда не скрипят вертящиеся двери —
И слышится лишь твой со мною разговор.
И снова на заре простуженные речи,
И как невесть когда пролегший в сердце шрам,
Сквозь сеть твоих волос, спадающих на плечи,
Забрезжит белизна среди высоких рам.
Какой бездонный срок вмещается в отрезок,
Пока слова звенят, пока дрожит рука.
Всем воздухом скорбя, надежда напоследок
Удерживает взгляд и слово на века.
...А дому твоему, где в лифтах, башнях, нишах
Гнилой ютится дух — бесспорно, суждена
Судьба ничьих дворцов, архитектуры нищих,—
Но беспределен вид из верхнего окна.
Так поднимись к себе, раз нам пора проститься,
И выгляни в окно, где вовсе рассвело —
И серой головой подергивает птица,
И падают лучи на черное крыло.
1974
* * *
Под облачной упругой парусиной
Гуляет ветер, небо напрягая,
И ласточек безвольные тела
Раскачивает в воздухе весеннем.
А ты лежишь и ждешь, пока стемнеет,
И стихнет рокот смертного гулянья,
И флаги, зацепившись за балконы,
Причудливо застынут на стенах.
Но в воздухе, дрожащем, будто сердце,
Неистребимый настоящий праздник
Пройдет через бессоницу насквозь.
И черною волною карнавала
Взовьется город каждым переулком
Среди дешевых праздничных огней.
Ты знаешь, в эту ночь на перекрестке
Меня застиг единственный мой воздух,
И я в него со всех орбит сорвался,
И знаешь, этот воздух был тобой.
Когда-нибудь наступит новый день,
И с отголоском радости вчерашней,
Слегка еще скрипящей о ребро,
Я снова появлюсь перед тобою,
А ты больна, ты выглянешь в окно,
А за окном разгуливает ветер
И ласточек безвольные тела
Раскачивает в воздухе весеннем.
1974
* * *
Чернеет ствольный ряд среди землистых луж.
Застыло на стене измученное знамя.
Я выброшен навзрыд в безветренную глушь,
В туманный мокрый свет листвы под фонарями.
Из твоего двора я шел к себе во двор.
За два бескрайних дня мы добрались до сути.
Со счастьем у меня короткий разговор:
На каждый год по дню и на день по минуте.
Любимая, прости, но эта ночь — моя.
Послушай, как скрипит пространство неустанно,
А это оттого, что в мире забытья —
Деревья и туман, а воздуха не стало.
1974
* * *
Бесконечная минута.
Времени в обрез.
От заката до салюта —
Поле, воздух, лес.
Небо светлое померкло.
Город — на восток.
До начала фейерверка —
Самый малый срок.
И болотною водою
Поглощен закат.
Нависают темнотою
Волосы и взгляд.
И в соперничестве жутком
Взгляда и небес —
Крайний срок усталым шуткам:
Времени в обрез.
И дрожит трава сырая
За твоей спиной,
И взлетает даль без края
Праздничной волной.
И услышать можно даже,
Как, рождая страх,
С тихим звоном рвется пряжа
В греческих руках.
И звенят, не затихая,
Зыбкие поля.
Шепот, легкое дыханье,
Воздух и земля,—
И уже почти бесстрастно,
В пустоту скользя —
Небеса, глаза пространства,
Карие глаза.
1974
* * *
Если можно за миг до смерти
Задержать остыванье рук,
Я припомню смешной испуг
От письма в голубом конверте:
Чтобы тотчас над головой
Теплый вечер расцвел яснее
В неподвижном японском небе
Светлой дымчатой синевой.
Чтобы снова все стало просто,
Чтобы почерк осилив твой,
Я глядел на высокий остров
Над просвеченною водой.
И глаза мои были зорки
В подступающей темноте,
И чернел он верхушкой сопки,
Розовея к морской черте.
И к востоку зеленовато
Было небо в вечерний час,
И несуетный свет заката
Равнодушно тревожил нас.
Я держусь в этой жизни ради
Притягательной желтизны
Затонувшей тогда луны
В тихом устье прозрачной пади.
Чтобы прежде, чем догореть,
Дань отдав расставленным точкам,
Только в душу твою смотреть,
Только черным вязаным строчкам
Поклониться и умереть.
1974
МОГИЛА МАНДЕЛЬШТАМА
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1
Петухи закричали — но солнцу уже не взойти.
На трамвайном кольце не услышишь летучего звона.
Беспокойная полночь стоит на восточном пути,
И гортань надрывать не осталось ни сил, ни резона.
Государство назавтра отметит успех мятежа
Против властной умелости зрячего хрупкого тела,
Чтоб на сопках тонула в зеленом тумане душа,
Напоследок таежной дубовой листвой шелестела.
По могилам казненных попрятан бессмертья зарок.
Терпеливому слову дано окончанье отсрочки.
Я пройду по следам истерично зачеркнутых строк,
Чтоб добраться до чистой, еще не написанной строчки.
Над Уссури и Твидом — закон повсеместно таков —
Слово виснет туманом и вряд ли кого-то рассудит.
Петухи закричали вослед перемычке веков,
Зреет новая песня, и все-таки утра — не будет.
А на верфях шипела отрыжка японской волны,
Океан ухмылялся раствором щетинистой пасти,
И скользили по рейду суда на защиту страны,
Не сумевшей тебя защитить от восстания власти.
2
Столь я долго всуе повторял
Имена сроднившихся судьбою,
Что чужое слово потерял,
Прошлое утратил за собою,
Заплутался по пути назад —
И рассудок бестолочью занят.
Звезды в рукомойнике дрожат,
В океанской ряби исчезают.
Полон я надеждою земной,
Смертная во мне бушует сила.
Что ты, море, сделало со мной,
Для какой свободы поманило?
Я от моря звездного оглох,
И — куда как страшно нам с тобою...
Но бредут трухлявою тайгою
Макферсон, Овидий, Архилох.
Им идти уже недалеко
Зачерпнуть Аскольдовой подковой.
Канувшему в грунт материковый —
Моря на игольное ушко.
3
Идти вперед, пути не выбирая.
Опасный прах отыщется потом.
А на поверку все дороги края
Тысячеверстным тянутся крестом.
Грузовики вздымают грязь ночную,
И глиняные мокрые пласты
Из-под колес, обочины минуя,
Летят на придорожные кусты.
Сама природа, в действии высоком
Бегущая предвзятости любой,
Тебе воздвигла памятники сопок
И распростерла небо над тобой.
Но где-то вправду есть тот самый камень,
Сухой травы рассыпавшийся клок,
Прорыв небес с чужими облаками
И та земля, в которую ты лег.
Червивое кощунственное ложе.
Века не просыхавший небосвод.
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1974
* * *
Когда погоде теплой и сухой
Пора пришла раскланиваться с нами,
Сиял октябрь кленовой желтизной,
До черноты промокнув под дождями.
И в небесах замкнув свинцовый круг,
Прогрохотав, как отходящий поезд,
Шальная осень двинулась на юг,
Перемещаясь в черноземный пояс.
А мне в столице зябнуть до поры,
В холодный дождь закутывая руки,
Где только дружбы нищие пиры —
Сторожевыми верстами разлуки.
То веселюсь, то просто нет меня.
Скользит в стакан закупленная влага.
Но до зари белеет простыня
Светлей и откровенней, чем бумага.
И с горя нарекая мастерской
Осенний космос без конца и края,
Схожу с ума — и твердою рукой
Творю пространство, время выбирая.
Чертя звезде немыслимый маршрут,
Спуская дни столетьями налево,
Я отбываю в замок Холируд
Искать руки шотландской королевы.
Из золотой сияющей листвы
Взлетая ввысь волынкой кельтской речи,
Шотландия от Дона до Москвы
Свое распределила междуречье.
И этой географии верна
Моей души двоящаяся дата:
Осенней ночи темная волна,
Печатный оттиск майского заката.
1974
* * *
Пристанище ветхой свободы,
Бревенчатый короб зари.
Небось, к перемене погоды
Условней горят фонари.
Уйти бы в булыжные блики,
Душой перекинуться всей
За черную спину Палихи,
За зелень глазастых огней.
И за руки взявшись — с разбега
В пушистые кануть снега,
Храня на поверхности снега
Бездомный огонь очага.
При всем, что случится меж нами,
Душа, как большая страна,
Запуталась в прошлом корнями
И будущему предана.
И нет настоящей минуты,
Но сердце спасибо поет
За светлые линии утра,
За каменный синий восход.
Мы мерзли в толпе разогретой,
Смычками рвались тормоза,
И верные слуги рассвета
Нам снег заметали в глаза.
И кто-то расплатится скоро
За дни, что сбылись навсегда,
За мой несменяемый город
На страже любви и стыда.
1974
* * *
...Оправдай меня, город, чтоб я каменел, умирая,
Чтобы там зазвенела живого дыхания дрожь,
Где на шпили нанизана воздуха синька морская
И верхушками башен увенчан морозный чертеж.
В безупречности линий — дворов голубиные клети.
Я не смею, во мне — только смесь бестолковых кровей.
Это, может, тебе оправдаться дано, эпилептик,
Совершенством рисунка — с болотною славой твоей.
Это царство — твое, в черной бронзе и в медной коросте.
Мне здесь нечего делать. Зима на бесчестье щедра.
А строителей мертвых об камень истертые кости
Воздымают над грунтом зеленую лошадь Петра.
Побегу — а над аркой взойдут золотистою тенью
Те, кто царству перечил в античном недвижном бою,
Равнодушно воззрясь с высоты своего пораженья
На разбитое тело и душу двойную мою.
1974
* * *
Кто на Пресненских?
Тихо в природе,
Но под праздник в квартале пустом
Бродит заполночь меж подворотен
Подколодной гармоники стон.
Вся в звездах запредельная зона.
Там небесная блеет овца
Или Майру зовет Эригона,
Чтобы вместе оплакать отца.
А на Пресне старик из Ростова
Бессловесное что-то поет.
Не поймешь в этой песне ни слова,
Лишь беззубо колышется рот.
И недаром обиженный дядя —
Честь завода, рабочая кость —
Вымещает на старом бродяге
Коренную, понятную злость.
И под небом отчаянно-синим
Он сощурился на старика,
Слово ищет, находит с усильем:
— Как тебя не убили пока?
Как тебя не убили, такого? —
А старик только под нос бурчит,
Не поймешь в этой песне ни слова,
Да и песня уже не звучит.
Тихо длятся февральские ночи.
Лишь гармоника стонет не в лад,
До созвездий морозные очи
На блестящие крыши глядят.
Поножовщиной пахнет на свете
В час людских и кошачьих грехов.
Волопас, ты за это в ответе:
Для чего ты поил пастухов?
1975
* * *
Запахло кровью резко, как известкой
Во время капитального ремонта,
Как хлороформом и нашатырем
В целительном застенке у дантиста.
Над городом стояли облака.
Прокручивалась лента у Никитских.
И человеку в плоскости экрана
Приснился черно-белый русский воздух,
Исполненный из света и дождя.
Снаружи мир был полон воробьями,
Они клевали крошки из расщелин
Подтаявшего мусорного снега.
Троллейбусные провода и дуги
Расчетливо пересекали ветер.
И я подумал: мир документален,
Как стенограмма сессии суда.
И чудилось, как будто у прохожих
От их предчувствий вздрагивали спины.
1975
* * *
Мы больше не будем на свете вдвоем
Свечами при ветре стоять.
Глаза твои больше не будут огнем
Недобрым и желтым сиять.
Любимая, давешняя, вспомяни
Свечи оплывающей чад.
В длину, в высоту погоревшие дни,
Как черные балки, торчат.
И пусть их болтают, что правда при них,
И сплетни городят горой.
Мы прожили юность не хуже других —
И так, как не смог бы другой.
Я снова брожу в черепковском лесу,
Березовой памятью жив,
И роща свечная дрожит навесу,
Дыхание заворожив,—
Как будто мы снова на свете одни,
И, дятлом под ребра стуча,
Прекрасное лето в апрельские дни
Упало на нас сгоряча.
1975
* * *
Согреет лето звезды над землей.
Тяжелый пар вдохнут кусты сирени.
Пора уйти в халтуру с головой
Наперекор брезгливости и лени.
Над всей землей сияют небеса.
В товарняках — коленца перебранки.
Уже по темным насыпям роса
Поит траву и моет полустанки.
И будет плохо, что ни говори,
Бездомным, заключенным и солдатам,
Когда повеет холодом зари
На мир ночной, обласканный закатом.
В неволе у бессовестных бумаг,
Истраченных раденьем человечьим,
Я захочу молиться — просто так —
За тех, кому сейчас укрыться нечем...
1975
* * *
Нас в путь провожали столетние липы,
Да лампа над темным надежным столом,
Да каменных улиц гортанные всхлипы
С нежданно родившимся в камне теплом.
Мазутных пакгаузов лязг на рассвете,
Цветущие шпалы железных дорог,
Ровесников наших послушные дети,
Да весен московских гнилой ветерок.
И редко кто был виноват перед нами.
Мы стол покидаем в положенный час.
Но будет о ком тосковать вечерами
Глазастым потомкам, не знающим нас.
Разрушатся времени ржавые звенья,
И, может быть, сделаются оттого
Нужней и бесхитростней наши прозренья,
Отрывки, ошибки, беда, торжество.
Тогда все сольется в прозрачную повесть
И выступит, будто роса на траве.
Нас в путь провожает непонятый посвист
Разбуженной птицы в дождливой листве.
1975
* * *
Заката рыжая полоска —
Как будто птица горихвостка
Взмахнула огненным пером
Над керосиновым ведром.
Ее усильем невесомым
Обочины озарены
Бесшумным заревом веселым
До появления луны.
Покуда нам нельзя на волю,
Пока в неволе мочи нет —
Остался свет на нашу долю,
Ночной предавгустовый свет.
Остался впредь до жути зимней
Под осязаемой луной
На нашу долю — короб синий
Нагретый, звездный и земной.
Нам остается месяц лета —
И можно ждать, как всякий год,
Пока багровый круг рассвета
Над хрупким дымом не взойдет.
Мы в чистом воздухе окраин,
Как пробки, фортки отворяем —
И пьем рябиновый настой
С последней выжатой звездой.
В такие дни острее слышит
Намеки совести душа.
Над самым ухом осень дышит,
Листами твердыми шурша.
И надо, с зоркостью орлиной
На глаз отмерив крайний срок,
Надежду вылепить из глины
Размытых ливнями дорог.
1975
* * *
Вступает флейта. Ветер. Дождь.
Автобус на краю столицы.
Ты долго к поручням идешь,
Боясь на листьях оступиться.
Вошел и сел, не взяв билет,
По старой памяти, по блажи...
Тебе уже не двадцать лет,
Не тридцать лет, не сорок даже.
Ты ни одной строки не стер
В театроведческом конспекте.
Природа учит, как актер,
Искусству жить, искусству смерти.
Ты умер — а она опять
К игре без промаха готова.
Искусство жить и умирать —
Ее бессмертная основа.
А близ дороги кольцевой —
Как сталь холодные осины,
И ты коснешься головой
Звенящих нитей паутины,
И ты приляжешь на ковер
И отдохнешь на перегное,
Ведя предсмертный разговор
С охладевающей землею.
1975
* * *
Под ветреными облаками
На тротуарах городских
Мы исполняем каблуками
Напевы выдумок своих.
И наши судьбы бродят рядом,
Как мы, толкаются взашей
Под абажурным жарким взглядом
Больных горячкой этажей.
И по верхушкам пробегая
Садовых лип и тополей,
Вступает музыка — такая,
Как мы, но чище и смелей.
А нам бы вслушиваться только,
Гонять надежду по следам.
К чему стадами течь без толка
По освещенным городам?
Я песню каменную выну,
Прочищу легкие до дна,
Пока меня толкает в спину
Живого вечера волна.
Что значили бы время, место —
Отмеренная скорлупа —
Когда б не эта, у подъезда
Консерваторского, толпа!
1975
* * *
Устал бежать: пошла дорога в горку.
Автобус рядом, поднажал бы — сел,
Но, кажется, я различил семерку
Из номера 187.
Бежать не надо: мне на сто тридцатый.
Вот закурю — глядишь, и подойдет...
Какой-то теплой и дождливой датой
Наш летний город в памяти живет.
Прошедшее мое — надежный угол,
Там двое недоверчиво нежны,
И в луже разбегающимся кругом
Их отражения искажены.
В нас ликовала сдержанная сила,
Мячом казался шар земной — лови!
Любовь? Не знаю... Но другое было,
Немногим хуже счастья и любви.
Звенела медь в оттянутых карманах,
Гуляла грусть, в ушах твоих звеня.
Я говорил о замыслах и планах,
И ты, как должно, верила в меня.
И заполночь дышал туманом город,
И сущность жизни знавший пешеход,
Дивясь, ловил обрывки разговора,
В котором было — все наоборот.
1976
* * *
Жизнь обрела привычные черты,
Что было нужно — за день наверстала.
Застольный шум, а посредине — ты:
Слегка паришь, но выглядишь устало.
Накрытый стол немало обещал,
Но разговор не ладился, как будто
Какой-то сговор вас отягощал,
Исподтишка встревая поминутно.
О Господи, как фантастичен быт!
Искажены смеющиеся лица.
Кто с кем тут рядом и зачем сидит,
На что озлоблен и чего боится?
Хозяюшка, отсюда не взлетишь.
Оскалит рот насмешливая вечность.
Погасишь свет — и ясно различишь
За окнами таящуюся нечисть.
И вправду мир покажется тюрьмой,
Дыханье — счастьем и прогулка — волей.
Что с нами происходит, Боже мой,
На этом самом жутком из застолий?
Март. Ночь. Москва. Гостеприимный дом.
Отменный спирт расходится по кругу.
Хозяйка, слушай, а за что мы пьем,
Зачем мы здесь — и кто мы все друг другу?
Пускай хоть выпьем каждый за свое
Под общий звон фужеров или рюмок.
Я — пью за волчье сладкое житье,
За свет звезды над участью угрюмой.
Хозяюшка! За звучным шагом — шаг,
Земля за нас, она спружинит мягко,
И каждый дом — по крайности, очаг,
И смертный мир — не больше, чем времянка.
1976
* * *
С.Гандлевскому
Вот и снова в предосенний день
Побредем по глянцу площадей,
Поразмыслим, чем же год отмечен.
А земля нас тащит за собой
В орбитальный космос голубой.
Год шестой от нашей первой встречи.
Все родное — в памяти родней.
До прекрасных августовских дней
Берегу тепло под полушубком.
Дорожу пожатием руки —
И живу, резону вопреки,
В этом крае, вымершем и жутком.
В августе с друзьями посидим.
Папирос замысловатый дым
Тянется в распахнутые окна.
Капает на кухне самогон.
И огонь заката вознесен
В облака торжественно и вольно.
К высоте распространится речь.
Будет лето медленное течь,
Занавеска светлая — качаться.
В августе присядем у стола.
Жизнь — она ведь все-таки была
И пока не думает кончаться.
1976
* * *
Земли осенней черные пласты
Еще не разворочены дождями,
Но знаю я — и, верно, знаешь ты,
Каким ветрам орудовать над нами.
Еще пылят сентябрьские пути.
Еще звенит колодцами деревня.
Будь проклят день и час, когда... Прости,
Благословись, возлюбленное время.
Другого нет. И, если разрешат,
Я все скажу, что ночь наворковала,
Пока в дремоте граждане лежат
На папертях Московского вокзала,
Пока еще не холодно, пока
К себе берет нас камень постепенно.
Будь проклят... Не поднимется рука,
Родное время, будь благословенно.
Свистками черни воздух потрясен,
Смешна любовь — и ненависти мало,
Но кто бы знал, что людям тех времен
Благословенья лишь и не хватало.
1976
* * *
За ночью ночь меня всего трясло.
Отряд берез держал границу леса.
Начало суток, новое число
Меня встречало лязганьем железа.
Неслись с окраин первые шумы,
Гудки гудели, грохотала трасса,—
И думал я: вот-вот увидим мы,
Как от востока светится пространство,
Как воронье срывается в полет,
Как небеса расхристаны и сиры...
И молодость — она не в нас живет,
Но где-то прежде, в молодости мира.
Меж тем поодаль шум иной возник,
Вступала сталь каким-то новым ладом.
Я покидал березовый тайник
И торопился к каменным громадам.
И город был сияньем обагрен
Едва заметным, но неоспоримым,
И я входил, как на заре времен,
И шел — как мытарь Иерусалимом.
Навстречу мне такие же, как я,
Шли люди в озаренье красноватом,
И мы сходились, как одна семья,
Где всякий был родным и виноватым.
Но мы родство таили в бездне глаз.
Движенья были сослепу неловки.
И притекали новые из нас
К автобусной заветной остановке.
Любой дышал, как будто ношу нес.
Походки тяжки, лица воспаленны.
И вдалеке гремел мусоровоз,
Как будто поступь танковой колонны.
Нечистым газом бил из-под крыла...
Казался воздух огненосней кремня.
Рассвет не шел. Заканчивалось время,
Дышала вечность, за сердце брала...
1976
* * *
Ю. Кублановскому
Морозное солнце над серым вокзалом,
Дымы на слепящих верхах,
И зелень листвы по садам обветшалым —
Серебряный блеск на ветвях.
Откуда в столице такая погода
В октябрьский полуденный час?
С архивного полузабытого года
Такого не знают у нас!
Сырой листопад налетает со снегом
На семь москворецких вершин,
И смотрятся жадным монгольским набегом
Разъезды служебных машин...
Об эту блаженную смутную пору
Нам чувствовалось заодно,
Что Богу живому иначе, как вору,—
Навстречу безвластию, голоду, мору —
Прокрасться сюда не дано.
На голос друзей, по звонкам телефонным
Еще я срываться могу...
Но страшно взглянуть: под раскидистым кленом —
Зеленые листья в снегу.
1976
* * *
На рассвете звенят возбужденно,
Подымаясь со сна, города.
Спи сегодня без горя и стона,
Спи по-прежнему, спи, как тогда.
Как жилось нам единожды, помнишь?
Небо в росчерках звездных хвостов —
И держали раздетую полночь
Напряженные руки мостов.
Так тепло, будто ветер на воле
Не гуляет вовсю за стеной.
Так беспамятно — крысы в подполье
Не спугнут нас до утра с тобой.
Только жадно сцепляются руки,
Да безвольно бормочут уста —
И слова, разлетаясь на звуки,
Рвутся прочь, как птенцы из гнезда.
Несмышленая, враг мой любимый,
Там, меж арок и кариатид,
Нешто все еще неумолимый,
Резкий снег между нами летит?
Сердце мира спешащего, злого
Бьется в ритме столичного дня.
Я устал от недоброго слова —
Только ветер и держит меня.
Разве зря в ту блаженную пору
Голоса пролагали следы
Сквозь осеннюю звездную свору
Над игралищем невской воды?
Сядем рядом — и карты раскроем:
В ускользающий нынешний час
Эта память
да будет покоем
От зимы, ненавидящей нас.
1976
* * *
Ты помнишь: мост, поставленный над черной,
Неторопливо плещущей водой,
Колокола под шапкой золоченой
И стойкий контур башни угловой.
А там, вдали, где небо полосато,
В многоязыком сумрачном огне
Прошла душа над уровнем заката —
И не вернулась, прежняя, ко мне.
Когда же ночи темная громада
Всей синевой надавит на стекло,
Прихлынет космос веяньем распада —
И мокрый ветер дышит тяжело.
Но смерти нет. И от суда хранима,
Как будто куща в облачной дали,—
В налетах дыма черная равнина,
И пятна крови в гаревой пыли.
Пора мне знать: окупится не скоро,
Сверяя счет по суткам и годам,
Полночный труд историка и вора,
Что я живым однажды передам.
Настанет день, и все преобразится,
Зайдется сердце ерзать невпопад,
И будет — март, и светлая водица
Размоет ребра зданий и оград...
И поплывет — путей не разобрать —
Огромный город — мерой не измерить.
Как это близко — умирать и верить.
Как это длится — жить и умирать.
1977
* * *
Зима устала быть собой.
И ей, за слабость эту,
Приказано трубить отбой
И дать дорогу лету.
Минуя стадию весны
(Раздолье очевидцу!)
Вступило столько тишины
И зелени в столицу.
Нисходит сумрак лучевой,
И посредине мая
Смеется мальчик, ничего
Не подразумевая.
Вот так кому-то невдомек,
Вот так никто не в курсе,
Какой назначен миру срок,
Какие судьбы ткутся.
1977
* * *
Похолодание прошьет роскошный май
И зелень по чертам фасадов.
Душа прояснится. Как хочешь понимай
Игру сердечных перепадов.
А время спряталось. Исчезло без следа,
Как мокрой осенью безлистой.
И сердце падает — как будто есть куда,
Как бы в колодец чистый-чистый...
1977
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Е.Чикадзе
1
В малахитовом полумраке
Луч заката недостижим.
Разве правда, что мы во прахе
Под холодной землей лежим?
И покамест парадным узким
По твоим я бреду стопам —
Город полон трамвайной музыки,
Расплескавшейся по мостам.
Лютовали по снегу тени,
Стыли трупы на площадях —
Но текут, не спеша, ступени,
Будто чуя хозяйский шаг,
Будто факелы тьму расшили,
Будто праздник и фейерверк...
А ступени все шире, шире
Разрастаются — вверх и вверх.
А у нас — так, что нету мочи,
Днем неистовствует жара,
Да в сиянии полуночи
Бьют по зелени прожектора.
А у вас — будто розгой высечен:
И прикрыт отходящий мир
Этим северным небом выцветшим,
Синью, выполосканной до дыр.
И бессильно в волнах качается,
Опрокинувшийся вверх дном...
А у нас — синева сгущается,
Зелень черная под окном.
Чашка белая. Черный кофе.
Струйка пара. Благая весть.
Хорошо, что в составе крови
Благодарная память есть.
Эта память — любви бездонней,
И с обмолвками полусна,
Со щекотным теплом ладоней
Эта память сопряжена.
1977
2
Когда пришлют за мной небесных выводных
И скажут: вам пора, все ваши песни спеты,—
Возьмут мои стихи и перечтут — а в них
Одни рассветы да рассветы.
Вот так единожды, когда пришлют за мной,
Завижу явственно в конце бесповоротном,
Как зори дней моих горят голубизной
В огне прекрасном и холодном.
На то и речь моя, чтоб нам с утра глядеть
Во власти страхов и сомнений
На небо чистое, когда сквозь веток сеть
Забрезжит дивно свет осенний.
А воздух ясно зрим, и гулом напоен,
И дворники листву размеренно сметают,
И крики черных птиц о давности времен
Отчетливо напоминают.
Теперь душа моя срывается туда,
Где нынче ветреней и небосвод — багровей,
И вновь беседовать выходят города
На языке рассветных кровель.
Ну что ж, сударыня, за мир, угодный нам,
За дружбу трепетную нашу
Навстречу стынущим надменно временам
Заздравную поднимем чашу.
Чтобы упрямый луч победно засверкал
По жестяному скату крыши,
Чтоб солнце, задрожав поверхностью зеркал,
Осколки пламени распространяло выше.
1979
* * *
Любимая, считаю дни,
Минуты и часы до встречи.
Шепнешь — откликнется далече:
Пойми, прислушайся, усни.
Сегодня август, и поверь:
Судьба моя такого рода,
Что, может быть, как раз теперь
Она и вправду ждет исхода.
Вот-вот ударит надо мной
И кружит, не переставая.
Так истребляет мутный зной
Зарниц атака круговая.
Когда-то, на другой земле,
На рубеже другого лета
Я жил — и в августовской мгле
Плыла зеленая планета...
Ты слышишь: листья шелестят
Бездумней, ветренее, злее...
Взгляни на облака в аллее —
Как на ветру они летят.
Когда б ты знала жизнь мою,
Ты поняла бы, что со мною...
Пора, пора! глаза закрою.
Замру у бездны на краю.
1977
* * *
Дорога звенит, беспощадно пыля,
На запад зарю провожая.
С рожденья без родины. Эта земля —
Чужая, чужая, чужая.
Колючая ржавчина вдоль полотна
Бесплодную степь обметала.
Надеяться не на что. Эта страна
С полвека надежды не знала.
Так как же, мой ангел летящий, ответь —
Ты в ветре, врачующем душу —
Когда же обрушишь ты трубную медь
На эту бескрайнюю сушу?
Но ангел летящий не знает суда
И казни причастен едва ли.
Взгляни, как из пепла встают города
И люди встают из развалин.
Они без улыбок идут на восток —
И держит земля их, покуда
В безвременье отодвигается срок,
И медлит последнее чудо.
Ну что ж, целовать вам вождей на рублях,
С утра подниматься по гимну —
А я недобит в отошедших боях,
А значит, и впредь не погибну.
Когда б не звенела дорога, пыля,
С надеждой рассталось бы сердце.
Земля — моя память, и память — земля,
И все это вместе — бессмертье.
1978
* * *
В. Дмитриеву
Ветер августа, хмурый товарищ,
Вот ты снова приходишь за мной,
Дальнозоркие планы срываешь
И любуешься глушью земной.
Шорох листьев под ветром невнятен,
А надежда свежа и страшна.
Не загадывай дольше, чем на день,
И не стой по ночам у окна.
Мокнут листья на черном асфальте —
Летней роскоши смертная треть.
Так давайте не думать, давайте
Водку пить — и в окно не смотреть.
Ветер августа вечером черным
В упоенье скандирует ложь.
Нет надежды,— шуршит,— обреченным.
От судьбы,— шелестит,— не уйдешь.
Отчего же все шире и шире
Свет осенний растет над землей?
Нам не спится в разгневанном мире,
Небо рушится звездной золой.
Но пока не сорвется планета
В неподвластные страху края,—
Ранним утром рождается где-то
Свет осенний, надежда моя...
1978
* * *
Воздух нечист, и расстроено время.
На рубежах ледяного апреля
Рвется судьбы перетертая нить.
Вот уж четырежды похолодало,
Только и этого холода мало,
Чтобы горячку души остудить.
Нет ни покоя, ни воли, ни света.
Я проживаю в беспамятстве где-то.
Веку неровня, держусь навесу.
Пасмурны днесь очертания мира.
Только объедки с умолкшего пира,
Да тишина в обнаженном лесу.
Как она там, соловьиная пара?
Был же закат — огненосней пожара,
Свечи берез и полян алтари...
Как началось оно, это похмелье?
Только быстрей застучали недели:
Катыши дней — от зари до зари.
Так горевать не пристало поэту.
Но за весну беспощадную эту
Капли дождя, будто капли свинца,
Плотно сгущенный, бессолнечный воздух,
Горечь ночей, ледяных и беззвездных,—
Пей до конца. Допивай до конца.
1979
30 АПРЕЛЯ
Притупилось чуство боли.
Улеглась жара к семи.
Нынче вечер тайной воли,
Власти тайной над людьми.
В эту пору в Третьем Риме
Все недвижимо на вид,
Только небо над кривыми
Переулками кружит.
Только дышится свободней,
И прозрачен черный сад.
В Нижнем Кисловском сегодня
Флаги красные висят.
Я и в юности нередко
В эту пору здесь бывал,
И, прыжком доставши древко,
Флаги красные срывал.
Тихо в мире. Слишком поздно.
Только музыка в окне,
Но ее аккорды грозно
Обращаются ко мне,
Но светлеет небосвода
Накрененное крыло —
Где она, твоя свобода,
Сердца тайное тепло?..
Что ж, домой, под крышу, что ли:
Спать, и плакать, и опять —
Завтра день большой неволи —
Спать и плакать. Долго спать.
1979
* * *
Вот она, почва праха, свобода слова,
Проводы друга. Времени нет, и решать пора:
Хочешь, лети и сам, а хочешь — домой, и снова
В пункте приема посуды — накрест запор с утра.
Тучи пришли и щербатым ребром нависли,
Треть небосвода оставив сияющей голубизне.
Вот оно, дело жизни, свобода мысли,
Воля для ветра и града, пространство в высоком окне.
Где-нибудь на Капитолии залил шары негроид:
Бомбе нейтронной — нет, равенство-братство-труд...
Русские люди по всей земле колобродят,
Органы хвалят, места себе не найдут.
Трое войдут неслышно («дверьми обидно хлопать»);
Сам я с утра в растерянности, сердце слегка шалит.
Твое разложат на плитках паркета,
третий возьмет
за локоть,
Аккумулятор поставит на пол, рубильник пошевелит.
Холод бежит по спине от луны двурогой.
Нужно держаться не горбясь и в землю
не
пряча взгляд.
Вот почему и бреду немощеной дорогой,
Медленно растворяясь и переходя в закат.
А в сизом фанерном дыме неслышно бегут машины.
Поздние гости, продрогши, торопятся к очагам.
Шорох на кровлях мира. Под небесами чужими —
Храп палачей, казненных молчание, времени шум и гам.
1979
* * *
Y.-M.Bovy
Когда снегопада светлейшая вязь
Займет над рекою простор,
Мы в черные стекла посмотрим, садясь,
На белую вьюгу в упор.
Земля отклонится с орбиты во мглу,
Звезда оборвется над ней —
Но нервные пальцы, скользя по столу,
Не сыщут опоры прочней.
Как будто с планетой уже решено —
Лишь нас, зазевавшихся, ждут.
Тяжелых машин боевое звено
Выходит на горный маршрут.
Останется — нас за колючий забор
За то, что друг с другом на ты,
И танки — на голову нашу позор —
Замрут у последней черты.
Всего-то осталось — налить да сказать,
Поднять, опорожнить до дна
За землю, которую поздно спасать,
Раз участь ее решена.
Чтоб вовремя рухнуть успел серпантин
Под гусеничным полотном —
За нашу надежду. За все, что хотим.
За то, что твердим об одном.
1979
* * *
Отара в тумане скользит по холму.
Равнина незрима для глаза.
Доколе же брату прощать моему:
Скажи — до седьмого ли раза?
Стада исчезали — и скрылись совсем
За синий расщеп перевала,
Когда непреклонное: семижды семь,—
В ответ на века прозвучало.
Господь! наша память доселе строга,
Верни нас на тропы овечьи,
Где мы бы исправно простили врага —
И с братом зажгли семисвечье.
Но слышишь: над рощей с утра воронье.
Гордится земля пустырями.
Здесь дышит на ладан людское житье.
Не двое, не трое во имя Твое:
Приди и постой между нами.
...Морщинки от глаз исподлобных бегут,
И ежели деду поверить,
И ежели счет на морщины ведут,
Их семижды семь — не измерить.
Ты слышал ли песню разграбленных хат —
Отчизны колхозные были —
Про то, как он выехал на Салехард
И малого как хоронили?
Как мерзлая тундра сомкнулась над ним,
Костры на поминках горели —
И стлался над тундрой отечества дым
По всей ледяной параллели...
Дорожка ты, тропка! На праздник, как в ад —
На труд, как на смерть, и обратно.
Все утро вдоль пункта приема звенят
Бутылки светло и опрятно.
Смеркается медленно. Пьяный орет,
Поводит больными плечами,
Про то, как ебут его дни напролет
И как его сушит ночами...
По этой земле не ступал Моисей.
Законы — вне нашей заботы.
И где те блаженные — семижды семь,
Когда бы мы сели за счеты!
Господь, отведи от греха благодать
Под сень виноградного сада.
Сподобь ненавидеть, вели не прощать,
Наставь нас ответить, как надо.
Черно небо гор. Поднимается дым —
Молочная просека к звездам.
Когда мы вернемся — мы сразу простим,
К тебе возвращаться не поздно.
1980
* * *
Погода. Память. Боль. Душа, отстойник боли,
С похмелья поутру брезглива и строга.
Теперь не до зимы: знать, не по доброй воле
Застали нас врасплох ноябрьские снега.
На кухне пыль в углах. Немытая посуда.
На безнадежный век — обтерханный уют.
Я говорю тебе: пойдем со мной отсюда,
Но если я неправ — пускай меня убьют.
Земля, как я сказал, гордится пустырями.
Обречены снегам фундаменты во рвах.
Я говорю, пойдем. Покой не за горами,
А если страшен путь — то что такое страх?
На стройке тишина. Вполнеба арматура.
Стаканы — в добрый час — поднесены ко ртам.
Зеленая звезда над хижинами Ура
Как будто кажет путь на дальний Иордан.
Метели светлой свист, и вихри у порога.
Держись же по звезде: собьешься невзначай —
И не сыскать концов. На всех одна тревога,
И надо всей Москвой — одно прости-прощай.
1980
* * *
На Крещенье выдан нам был февраль
Баснословный: ветреный, ледяной —
И мело с утра, затмевая даль
Непроглядной сумеречной пеленой.
А встряхнуться вдруг — да накрыть на стол!
А не сыщешь повода — что за труд?
Нынче дворник Виктор так чисто мел,
Как уже не часто у нас метут.
Так давай не будем судить о том,
Чего сами толком не разберем,
А нальем и выпьем за этот дом
Оттого, что нам неприютно в нем.
Киркегор неправ: у него поэт
Гонит бесов силою бесовской,
И других забот у поэта нет,
Как послушно следовать за судьбой.
Да хотя расклад такой и знаком,
Но поэту стоит раскрыть окно —
И стакана звон, и судьбы закон,
И метели мгла для него одно.
И когда, обиженный, как Иов,
Он заводит шарманку своих речей —
Это горше меди колоколов,
Обвинительных актов погорячей.
И в метели зримо: сколь век ни лих,
Как ни тщится бесов поднять на щит —
Вот, Господь рассеет советы их,
По земле без счета их расточит.
А кому — ни зги в ледяной пыли,
Кому речи горькие — чересчур...
Так давайте выпьем за соль земли,
За высоколобый ее прищур.
И стоит в ушах бесприютный шум —
Даже в ласковом, так сказать, плену...
Я прибавлю: выпьем за женский ум,
За его открытость и глубину.
И, дневных забот обрывая нить,
Пошатнешься, двинешься, поплывешь...
А за круг друзей мы не станем пить,
Потому что круг наш и так хорош.
В сновиденье лапы раскинет ель,
Воцарится месяц над головой —
И со скрипом — по снегу — сквозь метель —
Понесутся сани на волчий вой.
1981
* * *
За то, что я тогда... Не знаю сам, за что,
Не знаю, что со мной и было —
За все, что вытоптано и пережито,
За все, что памятно и мило,
За то, что музыка подкрашена вином,
За звон в ушах, родной и нестерпимый,
За март, разбрызганный капелью за окном,
За город, так мучительно любимый,—
За это бедная, дурная жизнь моя
Туда слетает безвозмездно,
Где — вот — на волосок один от бытия —
Бездушная клубится бездна.
За то, что дни мои в московском тупике —
Тупая стенобитная работа,
За то, что сны мои про волю налегке
Полны горячечного пота,
За то, что, Господи, судьбу свою сломить
Дано лишь молодым и сильным —
Дай удержаться мне за радужную нить
Капели звонкой полднем синим.
1981
* * *
Я еще наверстаю свою синеву.
Я дышу и шагаю, пока,
Отпуская лиловую тень на Москву,
Проплывают над ней облака.
На асфальтах каблучная дробь весела —
Да вокзалов горька круговерть,
И закат отражается в толще стекла,
Намекая на юность и смерть.
Безвоздушное варево горло дерет,
Но пока еще можешь — дыши.
Я закланье приму от московских щедрот —
Так последние дни хороши.
Уходили друзья. Хлопотала родня.
Леденела тревога в дому.
По нелепой одежке встречали меня —
Выпроваживают по уму.
Остается, похоже, что шаг или два,
Чтоб, развеяв по ветру года,
Безнадежно повисла моя синева,
Как на сопках, над морем, тогда.
1981
БЕРНГАРДТОВКА
Памяти Н. Гумилева
Мы на грязном песке не распластывались, умирая.
Не звенели под ветром высокие сосны вдали.
По дороге на казнь у платформы пылится пивная.
По жаре да с похмелья — бывает же счастье! — пошли.
До чего все забыто бессчетным, беспамятным летом!
По запущенным паркам и малый не сыщется след.
Нам и вспомнить-то нечего, милый,— подумай об этом:
Никакого другого, светлейшего, прежнего — нет.
...На рассветном ветру золотились верхи Петрограда:
Августовские зори нигде не сияют, как тут.
(А что пиво с водой — нам ли сетовать?
Так
нам и надо,
Так и надо нам, милый. И лучшего нам не дадут).
Полубред-полусон. Терракотовый отсвет пустыни.
Фразы скептика-друга. Обиженной женщины гнев.
Да какая-то стычка, где с вывертами непростыми
Голосили пророки, расчетливо руки воздев.
Безнадзорная память... А там — половицы расшиты.
Хруст — паркетные досочки! Грейся, рабочий народ!
К высшей мере — как пели тогда —
социальной защиты.
...Царскосельские липы прикроют последний отход.
Голубая планета — морей непровернутый сгусток.
Петроградские вдовы уткнулись в изношенный шелк.
Отступает под марши видавшее виды искусство
В девятнадцатый век, как мятежный отброшенный полк.
1981
ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ,
ИЛИ НАЧАЛО ПРОЩАНИЯ
1
Мокрый ветер — на том берегу,
Где в болото уткнулось копыто,
Где размыт горизонт — и в снегу
Даль морская заботливо скрыта,
Суматошные верфи в чаду
Со стенаниями кабестана...
Не к твоей ли земле припаду
Напоследок — легко и устало?
Было время седым парикам,
И за неосторожное слово —
Шпага в грудь. И ходил по рукам,
Сердце радуя, список Баркова.
Было — в страхе крестился народ,
И, посмертно справляя победу,
С постамента венчанный юрод
Угрожал бесталанному шведу.
Все пройдет — и быльем порастет.
Было время — стреляли с колена,
Было время — на двор да в расход,
И у губ — розоватая пена.
Хмурый ветер дырявил листву.
Рдело облако флагом погрома.
Этот дух отлетел на Москву
За компанию с предсовнаркома.
Над каналами стало светлей,
И задворки глядят, как музеи.
Почерневшие ветки аллей
На ветру зазвенели свежее.
Да и злое заклятье снято,
И небось на подножку трамвая
Не подсядет неведомо кто,
Хромоту неприметно скрывая.
Время — нежной морской синеве
С ощутимым оттенком металла.
Ветру свежему — вверх по Неве.
Горькой памяти время настало,
Тайной вольности. Время прямей
Выговаривать каждое слово
Под шуршанье могучих ветвей
Над аллеями сада ночного.
2
Мостовыми горизонт распорот,
Вертикали золотом горят —
И пойдет раскручиваться город,
Каменный выстраивая лад.
Начерно разыгранная в камне
Тема объяснения в любви —
Слишком эта музыка близка мне,
Навсегда растворена в крови.
Слышится — трамвайными звонками,
Брезжится — рассветной желтизной,
Как гудел Литейный под ногами,
Как Нева плескалась за спиной.
Воды, разграфленные мостами.
Вереницы движущихся зданий.
Мы в лицо припомним каждый дом.
Мы в разлуке жить не перестанем.
Мужество ценой любви поставим —
И бессилье к трусости сведем.
И опять, на развороте круга
Скорость увеличивая вширь,
Каменная вздрогнет центрифуга —
И пойдет собор, как поводырь.
И вокруг собора, шпиля, башни
Нас уже закружит без конца
Выстраданно светлый и бесстрашный
Город, окликающий сердца.
3
Белесые сумерки в Летнем саду.
Навеки в груди колотье.
Сюда со страной я прощаться приду,
К державным останкам ее.
Закружится в сумерках город, и снег
Затеплится, тая в горсти.
На очереди — безоглядный побег,
И прошлого нам не спасти.
Я холод от камня привычно стерплю,
Коснусь напоследок его —
И крикну: — Люблю тебя! слышишь, люблю —
Справляй же свое торжество.
Мне слишком по нраву твоя прямота
И поздняя гордость твоя.
Но где там, когда уже клетка пуста,
И — только вперед — колея.
Ну, вот и попробуем: только вперед...
Надолго? Навек? Навсегда?
Ну что ж, оттолкнись от земли, самолет,
Гори, бортовая звезда.
Чтоб сердце рвалось до скончания сил,
Одним обжигая огнем
И город, который, как песню, любил —
И песню о городе том.
1981—1982
* * *
В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)
Неделю подряд: от Атлантики и до Урала.
В такую погоду хороший хозяин на двор
Собаку не гонит... (И курево подорожало.)
В такую погоду сидит на игле взаперти
Прославленный сыщик — и пилит на скрипке по нервам...
(И водка уже вздорожала — в два раза почти:
На 2.43 по сравнению с 71-м.)
И общее мненье — что этого так бы не снес
(Ни цен этих, то есть на водку, ни этой погоды)
Хороший хозяин: не тот, у которого пес,
А тот, у кого посильнее, чем Фауст у Гете.
Над Лондоном, Осло, Москвой — облака, будто щит,
И мокрых деревьев разбросаны пестрые рати.
Которые сутки подряд — моросит, моросит,
И в лужах холодных горят фонари на Арбате.
Сентябрь обрывается в небо. Глаза подниму —
Все те же над городом изжелта-серые тучи.
Когда бы ты знала, как нехорошо одному.
Когда бы не знал я, что вместе бывает не лучше.
Есть чувства, по праву приставшие поздней любви.
Гуляет над миром отравленный ветер разлуки.
Войди в этот воздух, на слове меня оборви —
Когда все из рук вон, когда опускаются руки.
Шаги на площадке. Нестоек наш жалкий уют.
И сон на рассвете — как Божья последняя милость.
И памяти столько хранит завалящий лоскут,
А в памяти столько души — сколько нам и не снилось.
И я, не спеша, раскурю отсыревший табак —
И слово признанья вполголоса молвлю былому...
В Европе дождливо. Хозяева кормят собак,
И те, как хозяева, с важностью бродят по дому.
1981
* * *
Как хочется приморской тишины,
Где только рокот мерного наката
С подветренным шуршанием сосны
Перекликается подслеповато.
С утра в туман под пенье маяка
Покойно спится человеку в доме.
Пространства мускулистая рука
Рыбачий берег держит на ладони.
Как будто настежь ветру и штормам
Раскрыт неохраняемый порядок —
Пока со звоном не спадет туман,
Обрызгав иглы тысячами радуг.
И горизонт расчиститься готов,
И прояснятся в оба направленья
Каркасы перекошенных судов —
И мощных дюн пологие скругленья.
Вдоль набережных п‹д вечер поток
Наезжих пар курортного закала.
Веранда бара. Легкий холодок
Искрящегося в сумерках бокала.
Что грустно так, усталая моя?
Повесив нос — развязки не ускоришь.
Я взял бы херес: чистая струя,
Сухая просветляющая горечь.
И в даль такую делаешься вхож,
Откуда и не возвращаться лучше...
И если в мире — памяти на грош,
Так выбирай беспамятство поглуше.
Подкатит — оторваться не могу.
Магическим обзавестись бы словом,
Открыть глаза на этом берегу —
И захлебнуться воздухом сосновым.
1982
* * *
Картинки с выставки... Припомнится с трудом,
Да и поверится едва ли.
Нам будет весело когда-нибудь потом
На европейском карнавале.
В застенках пасмурно. Кривых бесед размах —
И строй параграфов державных.
Черты для памяти: портретов на стенах
И плошек-пепельниц шершавых.
А город мартовский на проводах повис,
Капелью солнечной играя,
Как будто силится в лазоревую высь
Уйти звоночками трамвая.
Шуршат по очереди мятые рубли
В строю пальтишек обветшалых,
И женский выговор: «Раздвиньтесь, короли»,—
Невразумителен и жалок.
Синеют сумерки на улицах Москвы
Закату рыжему на смену...
«Права свидетеля»! Когда бы знали вы
Словам — их собственную цену.
Под эту музыку — у ночи на краю,
В чужом пиру, в отпетой роли —
Нам будет весело, мы встретимся в раю,
Уже не ощущая боли...
1982
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Б. Кенжееву
1
Грохотало всю ночь за окном,
Бередя собутыльников поздних.
Вилась молния волчьим огнем,
Рассекая в изломе кривом
Голубой электрический воздух.
Над безвылазной сетью квартир
Тарабарщина ливня бренчала,
Чтобы землю отдраить до дыр,
До озноба промыть этот мир —
И начать без оглядки с начала.
Так до света и пили вдвоем —
Горстка жизни в горчащем растворе.
Год назад на ветру продувном
Голубеющей полночью дом
Сиротливо плывет на просторе.
До свиданья. Пророчества книг
Подтверждаются вещими снами.
Темным облачком берег возник.
Дар свободы. Российский язык.
И чужая земля под ногами.
1982
2
Записки из мертвого дома,
Где все до смешного знакомо —
Вот только смеяться грешно,
Из дома, где взрослые дети
Едва ли уже не столетье,
Как вены, вскрывают окно.
По-прежнему столпотвореньем
Заверчена с тем же терпеньем
Москва, громоздясь над страной.
В провинции вечером длинным
По-прежнему катится ливнем
Заливистый, полублатной.
Не зря меня стуком колесным —
Манящим, назойливым, косным —
Легко до смешного увлечь.
Милее домашние стены,
Когда под рукой — перемены,
И вчуже — отчетливей речь.
Небось нам и родина снится,
Когда за окном — заграница.
И слезы струятся в тетрадь.
И пусть себе снится хвороба,
Люби ее, милый, до гроба:
На воле — вольней выбирать.
А мне из-под спуда и гнета
Все снится лишь — рев самолета,
Пространства земного родство.
И это, поверь, лицедейство,
Что будто бы некуда деться,
Сбежать от себя самого.
Да сам-то я кто? И на что нам
Концерты для лая со шмоном,
Наследникам воли земной?
До самой моей сердцевины —
Сквозных акведуков руины,
И вересковые равнины,
И — родина, Боже ты мой...
1983
* * *
На краю лефортовского провала
И вблизи таможен моей отчизны
Я ни в чем не раскаиваюсь нимало,
Повторил бы пройденное, случись мне,—
Лишь бы речка времени намывала
Золотой песок бестолковой жизни.
Октябрь 1982
НОЯБРЬ 83-го
1
Ноябрьская гроза.
Под ветром мир разгневан,
И снег летит в глаза —
И молния со снегом.
И вроде — все не то,
Но мой подкожный опыт
Свидетельствует о
Возможностях, торопит
Использовать их, и
Предчувствием удачи
Рождаются стихи —
И дышится иначе.
Стыкуются слова
Предвестием исхода,
И снова жизнь — права,
И на душе — свобода.
И снова снег летит
И на ресницах тает —
И мокрый лист летает
Среди оград и плит.
2
Через час по брусчатке солдатам
Шаг печатать с отмашкой лихой.
В этом воздухе голубоватом —
Подозрительность и неспокой.
Нелады расплескались по свету,
Хоть за горло не взяли пока,—
И кряхтит, выбирая газету,
Отставной вертухай у ларька.
Пусть и цены упали на водку,
И не самый худой урожай —
Он находит вест-индскую сводку,
Над Антилами видит пожар.
Он уже напрочь нем и бессилен,
И Октябрь ему не в торжество,
И мерещатся штурмы Бастилий
Помраченному духу его.
Под такую ж вот дату у кума
Как разваливались за столом:
До второго стакана — угрюмо,
Ну, а там — по-мужски, матерком,
И занюхивали, к телогрейкам
Приникая ноздрями... И вдруг —
Это ж бьет он нас, этот Рейган,
Из своих бронебойных базук!
И за сердце, как будто с похмелья,
Он берется нетвердой рукой.
Только пуговицы на шинели
Блещут форменною желтизной.
Открываются старые раны.
Не тому нас учили, не так...
Это бьют по казармам охраны.
Поднимается первый барак.
3
Вот оно, время, которого мы дождались.
Вот оно, время, в которое зажились мы.
Что с нами будет теперь:
настоящая жизнь —
Или гнилой полусвет пересыльной тюрьмы?
Или тюрьма-то и есть настоящая жизнь —
А остальное все треп, бестолковщина, тлен?
В общем, короче, мы дожили: только держись.
Вот наше время, другого не надо взамен.
Как мы пророчили, прежний застой торопя
Сдвинуться, стронуться, сделаться проще, честней,—
Так и сбывается. Время просить у Тебя:
Вот наша родина. Господи, будь же Ты с ней —
С этими путаными, окаянными и
Втянутыми в безнадежную эту игру...
Светятся все же в окошке у каждой семьи
Слабой надеждой — огни на московском ветру.
Вот и снежку намело. Поутру выхожу,
Скрипнув засовом, на снег из церковных ворот,
Воздухом, как уж давно не дышалось, дышу —
И ничего не загадываю наперед.
1983
ОДА НА ВЗЯТИЕ
СЕНТ-ДЖОРДЖЕСА
25 ОКТЯБРЯ 1983 ГОДА
Я много водки выпиваю,
Портвейном не пренебрегаю,
Закусываю не всегда.
Баб обаятельных хватаю
Порой за всякие места.
А в это время в Белом доме
Ты к сводке утренней приник,
У демократии на стреме,
Иных забот не зная, кроме
Прав человеческих одних.
А я все пьянку продолжаю,
Я это дело уважаю.
Блестит андроповка в стекле.
И ничего не совершаю
За ради жизни на Земле.
И солнцу есть предел на свете.
И злаки чахнут на корню.
А там, в овальном кабинете...
С чем я сравню тревоги эти?
С чем эти бдения сравню?
Весной на солнце снег растает.
Чашма пленительно блистает,
А то неплохо и пивка.
Меня запой не отпускает —
Или порой меня ласкает
Жены домашняя рука.
Горит рассвет над Потомаком.
Под звездно-полосатым флагом
Макдонольда победный флот
Летит, как коршун над оврагом,
Как рыба хищная, плывет —
И се! марксизма пал оплот.
И над Карибскою волной
Под манзанитою зеленой
Грозят Гаване обреченной
Сыны державы мировой:
А ты, Макфарлейн молодой,
И ты, Уайнбергер непреклонный!
Кого же я средь дикой пьянки
Пою, вскочив из-за стола?
Кто, ополчась на силы зла,
Кремлевские отбросит танки?
В ком честь еще не умерла?
Чьи баснословные дела
Вовек не позабудут янки?
Калифорнийского орла!
1983
ПЕРВОЕ ПУНИЧЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ
С. Гандлевскому
Я расскажу тебе, Серега
(Ты рад, я вижу по глазам),
Как левым бортом «Саратога»
Развертывается к пескам.
Уже ишак ревет спросонок,
И горизонт расцвесть готов,
И замерли на рейде сорок
Сопровождающих судов.
Под килем бездна голубая,
С востока — золотая мгла,
И вздрогнет первый луч, играя
На серой плоскости крыла.
Все шире свет по небосклону.
Свежее ветер перемен.
Так отворился Сципиону
Приговоренный Карфаген.
Воспоминания игривы —
Но это, кореш, навсегда,
Здесь по ночам летают рыбы,
Фосфоресцирует вода.
И праздный раб слагает оду
Тому, кто не страшась толпы,
Мечом распространил свободу
За Геркулесовы Столпы.
1986
ТОСКА ПО НОСТАЛЬГИИ
Венок сонетов
1
Вольно ж тебе, лукавый пустомеля,
Перемахнув таможенный барьер,
Как бы на свет вечерний из туннеля,
Оглядываться на СССР.
Авангардистом без году неделя
Послать подальше рифму и размер —
И, доставая пиво из портфеля,
Строчить на евтушенковский манер
О доброй маме, бомбе злой нейтронной,
Об эмиграции непримиренной,
О невозвратной дымке юных лет...
Я тоже предан нашей дружбы чуду —
Я промолчу, я возражать не буду:
Ты говоришь. Литературы нет.
2
Ты говоришь. Литературы нет.
И глубоко — и, главное, как ново.
Передают, мурановский поэт
Уже стращал так некогда Плетнева.
Поэт был горд — и, презирая свет,
Он сам искал забвенья золотого.
Ему готов ученый кабинет,
Он царь и проч. Ему награда — слово.
Когда за строчки не дают тюрьмы,
Тогда литература — это мы,
Ее беда — плод нашего безделья.
Или — плевать на все, захлопни дверь,
Налей вина, как я налью теперь —
Не в добрый час, а в мутный день похмелья.
3
Не в добрый час, а в мутный день похмелья
Тропинка на кладбищенском холме
Под голоса пасхального веселья
Привычный путь указывала мне.
В тени ограды бережно присел я,
Движеньями владея не вполне —
И как воде над родником ущелья,
Отдался горькой ветреной волне:
«Вернись, вернись туристом-ротозеем.
Еще не стал концлагерь наш музеем,
Еще не наведен тут марафет.
А что, слабо вернуться не проездом,
А насовсем?..» — По размышленье трезвом,
Как видишь сам, задумал я сонет.
4
Как видишь сам, задумал я сонет.
Я не любил души его цикличной —
Но вот теперь, на переломе лет,
Заворожен работой непривычной.
Холодной формы строг авторитет,
Размер размерен силою безличной —
А мне бы воли, где горит рассвет
И спит дозор у кромки пограничной.
Но вот ведь и сплетается венок —
Еще чуть-чуть... Когда б я только смог,
От головокружения немея...
Как зодчие готические ввысь
И камень заставляли вознестись —
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я...
5
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я,
Случись со мной тот самый переезд,
Не растранжирить собственного мненья
В чаду невыносимых общих мест.
Насчет того же недоразуменья
С литературой: поглядев окрест,
Ты видишь лишь разрозненные звенья,
А не могучий сыгранный оркестр.
Но здесь, без вас, в отечестве далеком
Единым льется музыка потоком.
Мы слышим вас — и это вам ответ.
Как ни безлюден путь первопроходца —
Все отзовется, встретится, вернется,
Над океаном прочертивши след.
6
Над океаном прочертивши след,
Вы вмиг переживаете на воле
Задаром вам отпущенный расцвет
Дыхания, стесненного дотоле.
Но неизбежно будничный сюжет
Перебивает обаянье роли —
И вот уже что ты, что твой сосед
Поражены беспомощностью, что ли.
Жизнь обнажилась — и поди ответь:
А есть ли там о чем вещать и петь,
Или: твоя пора — мели, Емеля?..
Все это заставляет из Москвы
С досадными сомненьями, увы,
Слова любви переплести немедля.
7
Слова любви переплести немедля
С обидами. Хватая карандаш
Отточенный, перебирать в уме для
Полемики — мыслительный багаж.
И огляжусь, как будто сел на мель я:
Прикажешь петь: «роман окончен наш»?
Ну, возвратишься. Схлынут новоселья.
Пропьются деньги. Сына ты отдашь
В училище военно-трудовое.
Работы сыщешь. Годы на покое —
А там война, крылатых тень ракет...
И вновь перо я острое хватаю
И лирику бесцельную сплетаю
С мотивами упрека на предмет.
8
С мотивами упрека — на предмет
Отчаянья, стучанья лбом о стену —
Сживаюсь я, и грозный ход планет
Как бы мою поддерживает тему.
Шумит листва. Привет тебе, привет.
Я куртку твою черную надену,
Сойду в метро. Кликушество газет
Испепеляет нервную систему.
Грустил и я на Северной Земле
О корешах, о праздничном столе:
Как избирательны воспоминанья!
Мы жадно дышим воздухом утрат —
И через пару лет имеем ад
Отмершего взаимопониманья.
9
Отмершего взаимопониманья
Никак не зарубцуется тоска —
Хотя смешно с такого расстоянья,
Сквозь океаны ссориться пока.
Жизнь обессмыслилась бы, перестань я
Хранить надежду, что наверняка
Еще позолотит заря свиданья
Адриатические облака.
Что до России — твой коллега прав,
Не то чтоб вовсе с родиной порвав,
А только дом терпимости меняя
На вольную несчастную любовь:
Отсюда тема гибели... И вновь
Болит душа в зеленой дымке мая.
10
Болит душа в зеленой дымке мая,
Когда цветет черемуха, когда,
Едва собравшись, туча грозовая
Над горизонтом тает без следа.
Живу вслепую, не подозревая,
Еще какая светит нам беда,
Еще удача светит нам какая
В катящиеся к пропасти года.
Уже коты крадутся в ночь погостом.
Пора вздремнуть — а ветки рвутся к звездам,
И соловьям молчанье невтерпеж,
И зноем дышит ночь над куполами...
Теперь я злюсь, за общими словами
Угадывая фальшь и даже ложь.
11
Угадывая фальшь и даже ложь,
Я перечту твое произведенье:
Всего, о чем ты ни упомянешь —
Полуприятье-полуотверженье,
Полунасмешка и полускулеж —
Уж ты прости мне резкое сужденье,
Но для меня к тому ж, как острый нож,
Отсутствующее стихосложенье.
Минувшим летом, осенью, зимой
На голос я настраивался твой,
Любезного повсюду славя брата...
Скажи поклон заморским корешам:
Потолковал бы с ними по душам,
Пока тускнеет золото заката.
12
Пока тускнеет золото заката,
Пока стрижи взрезают небосвод,
Из грелки ханку трескают ребята,
Крутя радар у сахалинских вод.
Моя страна ни в чем не виновата.
Еще почтить потянется народ
Могилу неизвестного солдата,
Распотрошившего тот самолет.
И женщина — святая простота —
По глупости швыряла паспорта,
Ползли к затылку брови дипломата...
Давай нальем и выпьем за нее,
Потом за нас, за прежнее житье,
Расколотое надвое когда-то.
13
Расколотое надвое когда-то,
Былое освещается на миг,
Летучее, как паруса фрегата,
Надежное, как выписки из книг.
Единомыслие холодновато,
Но я размолвке памятник воздвиг —
А нам мила внезапная цитата.
Пускай же нас возлюбленный язык
Соединит и примирит на слове.
Нам обживать десятилетье злое,
Под зависти и ненависти дрожь
Обмениваться золотым наследством —
А забывать нам, милый, не по средствам:
Был мир наш на прощанье так хорош...
14
Был мир наш на прощанье так хорош!
Вино с гитарой — по домам и скверам,
И топот ног, и пестрота одеж,
И светлый дым, тянувшийся к портьерам.
Последний раз из горлышка хлебнешь —
И все они столпятся за барьером,
И нервный заглушающий галдеж,
И чистилище с выродками в сером,
И беготня с периной и котом...
Я не прощаюсь. Это все потом:
И холокост, и ночь Варфоломея,—
Мы свидимся. Вам подкатили трап.
Ты ускользнул из этих самых лап:
Вольно ж тебе, лукавый пустомеля.
15
Вольно же тебе, лукавый пустомеля,
Ты говоришь: литературы нет.
Не в добрый час, а в мутный день похмелья,
Как видишь сам, задумал я сонет.
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я,
Над океаном прочертивши след,
Слова любви переплести немедля
С мотивами упрека на предмет
Отмершего взаимопониманья...
Болит душа в зеленой дымке мая,
Угадывая фальшь и даже ложь,
Пока тускнеет золото заката,
Расколотое надвое когда-то:
Был мир наш на прощанье так хорош!
1984
* * *
Я из земли, где все иначе,
Где всякий занят не собой,
Но вместе все верны задаче:
Разделаться с родной землей.
И город мой — его порядки,
Народ, дома, листва, дожди —
Так отпечатан на сетчатке,
Будто наколот на груди.
Чужой по языку и с виду,
Когда-нибудь, Бог даст, я сам,
Ловя гортанью воздух, выйду
Другим навстречу площадям.
Тогда вспорхнет — как будто птица,
Как бы над жертвенником дым —
Надежда жить и объясниться
По чести с племенем чужим.
Но я боюсь за строчки эти,
За каждый выдох или стих.
Само текущее столетье
На вес оценивает их.
А мне судьба всегда грозила,
Что дом построен на песке,
Где все, что нажито и мило,
Уже висит на волоске,
И впору сбыться тайной боли,
Сердцебиениям и снам —
Но никогда Господней воли
Размаха не измерить нам.
И только свет Его заката
Предгрозового вдалеке —
И сладко так, и страшновато
Забыться сном в Его руке.
1984
* * *
В. Санчуку
Небо, накренившееся мглисто.
Синевы бездонная дыра.
Гонит облака, сшибает листья
Ветер, разыгравшийся с утра.
Есть у Бога славная погода:
Дважды за год, к лету и к зиме,
Ветер от восхода до восхода
Так хозяйничает на земле.
Чистка мира, перемена флага,
Чутких ожиданий полоса.
Резко вниз идет излом оврага.
Кверху улетают небеса.
Дальше, над бескрайними холмами,
В золотом сечении земли,
Вспыхнув осиянными краями,
Облака щербатые прошли.
Никогда я не был пейзажистом.
Но сегодня выйди со двора —
Гонит облака на небе мглистом
Ветер, разыгравшийся с утра.
Дай же воли солнечному полдню,
Дай же ветру разгуляться всласть.
Всем дай Бог, кого люблю и помню,
Перезимовать и не пропасть.
1984
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Е. Игнатовой
1
С мороза в кухню.— Как Москва?
Хотите кофе или чаю? —
Но вдохновение родства
Я за версту предвосхищаю.
Единомышленники. Звон
Металла и глагол эпохи.
Поземкой город занесен.
Неона бледные сполохи
Лишь углубляют черноту.
Беседу, светлую, как вьюга,
Легко вести, слова друг друга
Подхватывая на лету.
Все ускоряются, грозя,
Беспамятные годы эти.
Не часто новые друзья
Отыскиваются на свете,
Не просто. Суеверный страх:
Не пропустить, не оступиться.
И стынут на семи ветрах
Неосвещенные столицы,
Где продаются без стыда,
Где пьют, где о пустом судачат,—
А наши все степями скачут
И не доскачут никогда.
Кофейный пар. Табачный дым.
Укутанные шалью плечи.
Мы этот вечер посвятим
Теченью памяти и речи.
Давно ли их со зла в расход
Пустил и промотал запоем
Оставшийся в живых народ —
И гравитационным полем
Земля молчанья залегла.
Но слово бьется птицей черной,
А там, на высоте просторной,—
И клекот горловой упорный,
И напряжение крыла.
2
Что есть душа? Не спрашивай. Пойдем
Замерзшими холмистыми лугами,
Где в густо-синем воздухе ночном
Между белесоватыми клоками
То тут, то там морозная звезда
Проглянет из бездонного провала,
Не освещая тропки никогда.
Верх-вниз и лево-право растеряла
Захватывающая кривизна.
Снег голубеет, небо отражая.
Шаг в сторону — во мгле растворена,
Грядой холмов петляет даль ночная.
Не спрашивай. Но есть одни глаза,
Где пляшет темень, и круги цветные
Расходятся, и различить нельзя
Ни зги вокруг. И есть глаза другие.
В них отсвет ленинградского катка,
Где свалена еще с блокады мебель.
Азарт подростка. Юного кружка
Опасное товарищество. Небыль
Угарных лет. Семейного угла
Заботливо поставленная крепость.
И зернышко бесхозного тепла
На дне зрачка нечаянно пригрелось.
Когда одни в другие поглядят —
Невидяще, темно, морозно, снежно —
Уже дохнет Москва, и это — ад,
А это — мы, и встреча неизбежна,
И недоговоренные слова
Не пропадут. Так вот: какая сила
В один пейзаж соединила два —
И две чужих судьбы к нему прибила?
Не спрашивай. И без того хрупка
Проснувшаяся чуткость — и напрасно
Искать ей объяснения, пока
И без того внутри светло и ясно.
1984
* * *
Опять на пробу воздух горек,
Как охлажденное вино.
Уходит год. Его историк
Берет перо, глядит в окно.
Там город сумерками залит,
Повизгивают тормоза,
Автомобиль во мглу сигналит —
И брызжет фарами в глаза.
Там небо на краю заката,
Вдоль от огней и кутерьмы,
Отсвечивает желтовато,
Проваливаясь за холмы.
И, бледно высветив погосты
За лабиринтами оград,
Осенние сухие звезды
В просторном космосе горят.
Быть может, через меру боли,
Смятенья, страха, пустоты
Лежат поля такой же воли,
Такой же осени сады.
Быть может, застилая очи,
Проводит нас за тот порог
Бессвязный бред осенней ночи,
Любви и горечи глоток.
Как будто легкий стук сквозь стену
В оцепененье полусна,
Как будто чуткую антенну
Колеблет слабая волна.
Как будто я вношу с порога,
Пройдя среди других теней,
Немного музыки. Немного
Бессонной памяти моей.
1985
* * *
Я знал назубок мое время,
Во мне его хищная кровь —
И солнце, светя, но не грея,
К закату склоняется вновь.
Пролеты обшарпанных лестниц.
Тревоги лихой наговор —
Ноябрь, обесснеженный месяц,
Зимы просквоженный притвор.
Порывистый ветер осенний
Заладит насвистывать нам
Мелодию всех отступлений
По верескам и ковылям.
Наш век — лишь ошибка, случайность.
За что ж мне путем воровским
Подброшена в сердце причастность,
Родство ненадежное с ним?
Он белые зенки таращит —
И в этой ноябрьской Москве
Пускай меня волоком тащат
По заиндевелой траве.
Пускай меня выдернут с корнем
Из почвы, в которой увяз —
И буду не злым и не гордым,
А разве что любящим вас.
И веки предательским жженьем
Затеплит морозная тьма,
И светлым головокруженьем
Сведет на прощанье с ума,
И в сумрачном воздухе алом
Сорвется душа наугад
За птичьим гортанным сигналом,
Не зная дороги назад.
И стало быть, понял я плохо
Чужой до последнего дня
Язык, на котором эпоха
Так рьяно учила меня.
1986
* * *
Как воздух игрою полон обманчивых отражений!
Гуляет над лугом ветер — и ты, вдалеке близка,
Стоишь рощей на грани солнца и тени,
И над тобой проплывают летние облака.
И шаг отдает в колено, и жмется земля к подошвам.
И в торге с судьбой разлука — всегда ходовой товар.
И месяц идет на убыль, и все это станет прошлым,
И голубовато-серым подернется листьев жар.
И все не наговориться, и все-то не наглядеться:
Там сойка взлетела — помнишь? Там зяблик запел
и смолк...
И древнее любопытство, мальчишество, лицедейство,
Когда головокруженье легко, как прощеный долг.
О чем ты сейчас спросила? И что я тебе ответил?
Нам лишь секундная стрелка в такие часы слышна,
Когда полынью потери предутренний дышит ветер,
И серый металл рассвета — возмездием из окна.
Становишься злее, цепче, оглядчивее с годами.
С годами... Сказав такое — сощуриться да вздохнуть.
И жмется земля к подошвам пружинисто под ногами,
И ветер лугов ложится прозрачной волной на грудь.
1987
* * *
То ли кожу сменившие змеи
Отдыхают в эдемском саду —
То ли правда, что стала честнее
Наша родина в этом году.
Если нет — то на сердце спокойней,
И легко мне, и весело так
Наблюдать со своей колокольни
Перестройку во вражьих рядах.
Если да — я и молвить не смею,
Как мне боязно в этом раю:
Опрометчиво честному змею
Вверить певчую душу свою!
1988
* * *
Школьница, ослушница, сестрица,
Тихий омут — темная вода...
Вспомнится, приснится, повторится
Дней непоправимых череда.
Мы упрямы, и судьба упряма.
Ночь длинна, разлука далека.
Завтра утром подниматься рано.
Ты ложись, я посижу пока.
Я не знаю, отчего с тобою
Всякий раз, забудешься едва,
В душу лезет давнее, родное,
Чистые Пруды, 12 А.
Слышишь — соблазнительный, опасный
Прошлого несбывшийся зов?
Снег искрится. Светит месяц ясный.
И надежен наш последний кров.
Угли красны, жар идет на убыль.
Я задвину вьюшку для тепла.
Видишь, как убийственно мы любим?
Помнишь, как черемуха цвела?
По душе тебе с таким отпетым?
Отвернись, забудь, усни, прости...
Залиты лилово-белым светом
Железнодорожные пути.
Зоркие озябшие созвездья
Стерегут равнину до утра.
Мы одни здесь, мы вдвоем, мы вместе.
Милая, проснись. Вставать пора.
1988
* * *
Прощаться не спеши. Холодная аллея
Рассеивает свет нездешней белизны.
Под горький листопад, о прошлом не жалея,
Легко перебирать несбывшиеся сны.
Но что поделать нам со сбывшимися снами,
Над выгибом реки, петляя по холмам,
Когда верхушки лип закружатся над нами,
И воздуха в груди едва достанет нам?
Когда надежды нет, а нежности в избытке,
Не забегай вперед, но оглянись назад.
Еще войдешь во вкус блаженной этой пытки...
Багровой полосой рубцуется закат.
И тайное тепло сквозь холод пальцев милых,
Лишь выплеснется звезд ночное молоко,
И нам, едва забудь, чего забыть не в силах,
По-прежнему спокойно и легко.
1988
* * *
Я книгу отложил — и, кажется, душа
Осталась без меня под темным переплетом.
А я закрыл глаза, и лишь комар, жужжа,
Перебивал мне сон охотничьим полетом.
И наяву еще или уже во сне,
Но сдавливая грудь какой-то болью давней,
Той мудрости слова напоминали мне
О двадцати годах надежд и ожиданий.
И оглянулся я на двадцать лет назад,
Под перестук времен — на сбывшиеся строки,
И в брызгах дождевых был над Москвой закат,
И радуга была вполнеба на востоке.
Вот так я жизнь и жил — как захотел, как смог.
То соберусь куда, то возвращусь откуда.
И тьма ее низка, и свет ее высок,
И велика ли честь надеяться на чудо?
Надеяться и ждать. Не напрягая сил,
Осенней горечью дышать на склоне лета,
Ступить на желтый лист, забыть, зачем все это,
И выдохнуть легко — октябрь уж наступил...
Август 1989
* * *
Юность самолюбива.
Молодость вольнолюбива.
Зрелость жизнелюбива.
Что еще впереди?
Только любви по горло.
Вот оно как подперло.
Сердце стучит упорно
Птицею взаперти.
Мне говорят: голод,
Холод и Божий молот.
Мир, говорят, расколот,
И на брата — брат.
Все это мне знакомо.
Я не боюсь погрома.
Я у себя дома.
Пусть говорят.
Снова с утра лил‹ здесь.
Дом посреди болотец.
Рядом журавль-колодец
Поднял подобья рук.
Мне — мои годовщины.
Дочке — лепить из глины.
Ветру — простор равнины.
Птицам — лететь на юг.
Август 1989
* * *
Ноябрьский ветер запахом сосны
Переполняет пасмурные дали.
Что значил этот сон? Бывают сны
Как бы предвестьем ветра и печали.
Проснешься и начнешь припоминать
События: ты где-то был,— но где же?
На миг туда вернешься — и опять
Ты здесь... и возвращаешься все реже.
Так в этот раз или в какой другой
(Уже не вспомнить и не в этом дело),
Но там был лес, поселок над рекой,
И синева беззвездная густела.
Там загоралось первое окно,
Шептались бабки на скамье у дома,
Там шел мужик и в сумке нес вино —
Там было все непрошено знакомо.
Там жили, значит, люди. Я бы мог
(Но веришь, лучше все-таки не надо)
Приноровить и опыт мой, и слог
К изображенью этого уклада.
Когда б я был тем зудом обуян,
Когда б во мне бесилась кровь дурная,
Я принялся бы сочинять роман,
По мелочам судьбу воссоздавая.
Тогда бы я и жил не наугад,
Расчислив точно города и годы,
И был бы тайным знанием богат,
Как будто шулер — знанием колоды.
Я знал бы меру поступи времен,
Любви, и смерти, и дурному глазу.
Я рассказал бы все... Но это сон,
А сон не поддается пересказу.
А сон — лишь образ, и значенье сна —
Всего только прикосновенье к тайне,
Чтоб жизнь осталась незамутнена,
Как с осенью последнее свиданье.
Ноябрь 1989
* * *
Спой мне песенку, что ли,— а лучше
Помолчим ни о чем-ни о чем.
Облака собираются в тучи.
Дальний выхлоп — а может, и гром.
Ничего, что нам плохо живется.
Хорошо, что живется пока.
Будто ангельские полководцы,
Светлым строем летят облака.
Демократы со следственным стажем
Нас еще позовут на допрос.
Где мы были — понятно, не скажем.
А что делали — то и сбылось.
Октябрь 1990
* * *
Липа, ясень, рябина, два тополя пирамидальных,
Семь берез под окном.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В небесах пустырей рассыпались осенние звезды,
Среди них и моя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Человечье жилье все мерещится мне полустанком,
Полустанок — жильем.
Будет где погрустить. А прощаться навеки
Нескоро.
И до крайней беды —
Лишь бы мне в изголовье хватило к утру Беломора
Да холодной воды.
Ноябрь 1990
О КНИГЕ ИОВА
«Небеса, твердые, как литое зеркало» (Иов. 37.18) отражали молодой мир. Расцветающую весной пустыню и ручьи, пробивающиеся меж холмами. Пастушьи стоянки и шатры вождей. Там ревели верблюды и ржали боевые кони.
Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязен и удалялся от зла. (I.I).
Десятки веков человечество не в силах позабыть Иова. Когда в V или IV веке до Р. Х. книга Иова была записана — предание о нем числило за собой уже под тысячу лет. Память о праведнике, стало быть, выстрадана опытом целой истории народа — всеми кочевьями и всей оседлостью, всеми царствами и всей анархией, от чудесного исхода до унизительного плена.
Песчаный ветер. Мощь земли. Молоко и мед родины. Не прочувствовав обстановки Иова, легко проскочить мимо главного в книге, подменить ее чуткую жизненность — умозрением. А дух книги не терпит умозрительных построений, пусть и благочестиво направленных. Мир, окружающий Иова,— не декорация, но живая почва, питающая действие книги. Как Творец откроется Иову Господь — и Творение воспето в книге, насыщая саму ткань повествования и диалога.
Не развернутыми пейзажами — но по-библейски скупо: броскими чертами, поясняющими спор метафорами, особенностями словоупотребления,— на страницах книги утверждается природа и бытовой уклад. Повседневный опыт впечатался в те страстные речи, которыми обмениваются Иов и его собеседники. Крупицы этого опыта емки; в них, как в кристаллах, преломляются смысловые линии книги. Отсюда — ее редкие, несравненные образы. Как обращается к Господу Иов: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня?» (10.10). — Или сетует на друзей: «Но братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи, которые черны ото льда и в которых скрывается снег. Когда становится тепло, они умаляются, а во время жаров исчезают с мест своих. Уклоняют они направление путей своих, заходят в пустыню и теряются» (6.15-18).
Таков же проходящий сквозь всю книгу образ шатра. О громе небесном говорится: «треск шатра Его» (36.29). — «Померкнет свет в шатре» у беззаконного,— грозит один из мудрецов,— «...изгнана будет из шатра надежда его» (18.6; 14). — И другой добавляет: «зло постигнет и оставшееся в шатре его» (20.26). — Опорный образ быта, устройства среди непокорной природы, шатер одновременно предстает и образом законопослушания, и надежности духовной. Ведь и скиния означает шатер, шалаш — и Ковчег Завета первоначально перемещался в шатре.
Привычное природное движение, насущные заботы по хозяйству не обрамляют «содержания» книги — но сами претворяются в ее глубокую поэтичность. Конкретная эта поэтичность — эта конкретность, она же поэзия — не «форма» книги, но — влиятельная подоплека ее смысла, среда его обитания. Это строй подголосков того гимна Творению, который и представляет собой книга Иова.
И сегодня поют об Иове в христианских церквах. Богословы, философы, писатели заворожены его образом по сей день. Иова чтили и чтят за праведность. Однако сама его праведность — загадка. Ее видят одни в одном, другие — в другом; порой одно — в прямой противоположности с другим.
Богословская традиция славит Иова многострадального, прежде всего славит его долготерпение. Правда: «Господь дал, Господь взял» (I.21),— говорит Иов, наказанный без вины... В том же русле мыслил и Достоевский. Его старец Зосима говорит о страдании, о терпении, о конечном воздаянии Иову. Возвратил ведь Господь Иову отнятое добро, взамен погибших родились новые дети. Все же захватило дух у русского писателя: каким образом, даже во вновь обретенном счастье, мог Иов успокоиться, простить прошлое, смириться с жестокой утратой? Отвечал Достоевский в том духе, что сама новая жизнь воскресила Иова. В неисчерпаемости живой жизни — ее тайна и величие Промысла, совершающегося в ней. Новые дети, новое счастье постепенно пробудили Иова. Ему, с его чудесным опытом, виднее, нежели нам: как такое возможно.
От Киркегора к Шестову сложился взгляд на Иова с противоположной стороны. Внимание приковано здесь уже не к долготерпению и смирению — напротив, к отчаянию, дерзанию, резким вопрошаниям Иова. Тоже правда: терпит Иов несравненно долго — но ведь не до бесконечности. Причем дерзкие вопли занимают в объеме книги долю преобладающую: по одному по этому нет никакой возможности «отделаться» от них. Дерзость Иова смутила бы робкого начетчика — Шестова, напротив, она-то и привлекает. А в трех мудрецах, утешающих Иова, Шестов увидел прообраз на века философского рационализма — с его способом мыслить, с его этикой. И ведь не одна философия — расхожее представление о благочестии также задано здесь... Шестов повторяет за Киркегором вопрос: когда велик Иов,— когда говорит «Господь дал, Господь и взял» — или когда воплями своими дерзко взыскует Господа?
У Достоевского много правды — но, его же словами выражаясь, не вся правда. Слишком много обтекаемых общих мест остаются незатронутыми. Для чего все-таки большая часть книги заполнена дерзкими воплями Иова? В чем именно раскрылась перед Иовом неисчерпаемость жизни? Что в этой жизни заставило его примириться с непримиримым? Избегая этой остроты, рискуешь оказаться вместе с мудрецами книги Иова. Но ведь очевидно, что для автора книги детское отчаяние Иова выглядит и по-человечески честнее, и религиозно последовательнее, нежели отвлеченные утешения мудрецов. И однако в апологии бунта, какую предлагает Шестов, также «всей правды» нет. В этом воззрении теряет смысл праведность, отличавшая Иова всю его жизнь до испытания; вовсе исчезает открытая Господом Иову новая жизнь. По Киркегору, сам предел отчаяния — не основной пафос и не последнее слово книги.
Христианину легче всего разрешить эти противоречия с помощью прообразовательного подхода к ветхозаветному рассказу. Многие из вопрошаний Иова (о безвинном страдании, о смертной участи человека) подводят к христианскому кругу мыслей и разрешаются в искупительной жертве Спасителя. Апостол Павел говорит: «Нынешние времена страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас» (Рим. 8.18). — Однако вправе ли мы ограничиваться прообразовательным подходом? Ведь это все равно, что признать, будто живший во времена свои и не знавший Христа Иов никакого ответа от Господа непосредственно не получил! Из текста же книги явствует нечто противоположное. Значит, либо книга Иова никакого собственного смысла не имеет — либо же мы, что более вероятно, склонны по своему высокомерию кощунствовать.
Что автор книги Иова молчит о христианской разгадке земных тайн — удивляться не приходится. Но если мы, христиане, молчим о той разгадке, что возвещена в богодуховенной книге от лица Самого Господа,— вот это поистине удивительно.
Перечитывать таинственную книгу ради свободного исследования — ответственность немалая. Который раз в истории предпринимается подобная попытка? Возможно ли избежать как предубеждений, так и отсебятины? Все же, перечитывая, вдумываясь и в доводы самонадеянных мудрецов, и в «возвышенные речи» самого Иова,— убеждаешься, что взаимоисключающих отношений между Иовом долготерпеливым и Иовом дерзающим — нет. И не в сглаживании углов, не в диалектическом трюке «снятия противоречий» — но, напротив, во всем свойственном книге напряжении этих противоречий — достигается такое убеждение. Речь Господа из бури — это речь Господа из бури, а не снятие противоречий. И в раскатах этой речи обнаруживается неожиданное, хотя несомненно что-то, мимо чего тысячелетиями соблазнительно влечет нас прочь какая-то зловещая сила.
1
Упрек, позорный для меня, выслушал я, и дух разумения моего ответит за меня (20.3).
Бросая эти слова Иову, мудрец Софар мог бы с тем же успехом добавить: «...и я мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя» (Гегель. ЭФН, т. I. Наука логики.— М., 1975, с. 124).— Верно, что мышление трех мудрецов — как бы прообраз рационализма в самом широком смысле слова. Приведенные слова Софара — «гносеологическая предпосылка» всей этой «системы» мышления. «Субъект» навязываемой Иову мудрости — разум, безличный, отвлеченный, самозаконный. Иудейская риторическая фигура утвреждает на тысячелетия неизменную отправную точку философской мысли.
Утешители Иова — Елифаз Фоманитянин, Вилдад Сахвеянин и Софар Наамитянин — мудрецы, они и пришли из трех прославленных мудростью городов. Мудрость их — не просто природный ум, обогащенный житейским опытом. Мудрецы — если не во время действия, то во время создания книги Иова — были в Иудее и в окрестных землях Ближнего Востока чем-то вроде особого сословия: в Ветхом Завете пророчество четко разграничено с «премудростью» — и пророк говорит: «Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!» (Ис. 5.21).
Соблазнительно — выстроить систематически суждения трех мудрецов, переводя, вслед за Шестовым, их речь на язык философии нового времени — и обратно. В итоге этого увлекательного труда предстал бы, в зачаточном виде, свод философских дисциплин: от гносеологии — через этику и своеобразную теодицею — к социальной утопии.
В современной мысли, однако, всегда отмерена защитная дистанция между научной истиной и личной человеческой заинтересованностью. В книге же Иова речь на высочайшей ноте идет о «едином на потребу», о последних человеческих вопросах, прямо о жизни и смерти. Современная замкнутая на себя мысль тяготеет к игре, игра эта безопасна. В той игре, куда втягивает мудрецов неутомимое отчаяние Иова, ставка оплачивается человеческой жизнью, а то и выше.
Три мудреца из страны мудрецов — но и в их лица дул песчаный ветер. Семитский их темперамент, сам тон и слог их речи — не те, что у афинских философов, не говоря уж о германских ученых. Книга Иова пронизана поэзией насквозь — и если Сам Творец говорит с Иовом на одном языке, на том же языке приходится изъясняться и мудрецам. Сами доводы их — не столько аргументы, сколько зримые образы. Судьбоносный спор книги Иова — не спор между логикой и поэзией, но противоборство двух поэтических по природе своей установок.
Поэзия мудрецов жестока, сухой жар ее бесчеловечен. Но страстная искренность ее — бесспорна. «Дух разумения» говорит за них — но как он говорит?
И вот, ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом встали волоса на мне. Он стал,— но я не распознал вида его,— только облик был перед глазами моими; тихое веяние,— и я слышу голос...» (4.12-16).
Так, почти в мистическом экстазе, свидетельствует Елифаз. Отношения Сократа с его ироническим демоном были много сдержанней.
Гневная страстность мудрецов возрастает по мере того, как отчаянная правота Иова загоняет их в тупик. Они обороняются нападая. Они яростно отстаивают то, что есть единственная доступная им правда. Поначалу же они — вместе с Иовом, ведь они его искренние друзья, они пришли «...сетовать вместе с ним и утешать его» (2.II).— Все в книге Иова развивается так естественно, так жизненно — в этом особая ее прелесть.
И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико (2. 13).
Сострадание и, так сказать, такт — по нашим меркам даже преувеличенные. Мудрецы вовсе не спешат превращать живые страдания друга в предмет отвлеченной дискуссии. Что опять же существенно роднит их с афинянами: те не выдержали бы семи дней молчания, когда под рукой такая отменная тема для диалога.
Но вот «...открыл Иов уста свои и проклял день свой» (3.I),— и в первой «возвышенной речи» дерзко возопил о правоте своей перед Господом. Теперь утешения друзей как раз и превращаются в нравоучения мудрецов. Дерзость Иова посягает не столько на Бога и мир, заподозренные Иовом в несправедливости,— сколько на представление мудрецов о Боге и мире, на их картину мира, на их символ веры. Так оно всегда и происходит, особенно с мудрецами. Все, что противоречит теории — раздражает (отсюда знаменитое «тем хуже для фактов» Гегеля).
Логика раздражения поведет естественно к личным упрекам в адрес Иова. Но пока что упреки приглушены, приправлены лестью.
Богобоязненость твоя не должна ли быть твоей надеждою, и непорочность путей твоих — упованием твоим? (4.6)
Лесть эта уже не без лицемерия, как явствует из следующего же риторического вопроса. Не отваживаясь пока на личные нападки, Елифаз обращается к общей картине мира:
Вспомни же, погибал ли кто невинный, и где праведные бывали искореняемы?» (4.7)
Но Иов-то гибнет — так праведен ли он?.. — Праведность была славой Иова в дни благоденствия. Он потерял душевный мир, счастье, детей — все. Не зная за собой вины, он и то терпел дольше мыслимой меры. Вот он сидит на куче пепла, в разодранных одеждах, покрытый язвами. Вид его таков, что при первом взгляде на него темпераментные друзья «...зарыдали и разодрали каждый одежду свою, и бросали пыль над головами своими к небу» (2.12).— Терпение Иова теперь иссякло, и он осмелился признаться в этом. И тотчас сострадание друзей тает, сама честь Иова берется под подозрение, упреки уже, как осы, жужжат, хотя еще не жалят. И в упрек Иову ставится справедливость миропорядка.
Как я видал, то оравшие нечестие и сеявшие зло пожинают его... (4.8).
Где, когда видал?.. Легко заметить: Елифаз говорит что-то не то. «Сеявшие зло» слишком часто никакого зла в этом мире не пожинают. Цари Ура, цари Ассирии могли бы немало занятного порассказать на этот счет. Елифаз явно не настоящий миропорядок описывает, но свою собственную «этику». Когда мудрецы выдавали желаемое за действительность, подменяя своей этикой действительность,— последствия часто бывали плачевными. Когда очередной мудрец, Демосфен, навязал афинянам законопроект, обрекший их на заведомо безнадежное сражение,— дело кончилось тем, что македонский царь в пьяном виде плясал на поле боя среди трупов, издевательски распевая слова демосфенова законопроекта... И — когда же торжествовали в этой жизни праведники? Снова подмена. Вечный трюизм философской этики: праведный должен торжествовать, но долг и есть высшая действительность; так что мудрец в своем возвышенном расположении духа вправе опустить это словечко «должен»,— и «следовательно», праведник торжествует. Разумное — действительно. Так жизнь подменяется абстрактным моральным нормативом. Торжествует не праведник, но высокомерная неотзывчивость и глухота мудреца.
Но как внушить Иову, что он счастлив — Иову, без вины пострадавшему, без меры претерпевшему? Елифаза охватывает досада.
Так, глупца убивает гневливость, и несмысленного губит раздражительность (5.2).
Это словечко «раздражительность» очень удачно стоит в традиционном переводе. Скрытым сарказмом звучит это сниженно-житейское употребление рядом с обрушившимися на Иова небывалыми бедами. Мудрецы сами большой выдержкой не отличаются: гнев их как раз закипает. Они еще не научены, как эллины, атараксии. Лишь от безвинного страдальца требуется мудрое спокойствие — «дух разумения» вправе повышать голос.
Обвинения личные не заставят долго ждать. Ведь без них на поверку рушится вся их постройка, все представление о справедливости миропорядка. Если Иов невиновен, действительность мудрецов погибла — и другая, страшная жизнь вот-вот вступит в свои права. И Елифаз обвиняет.
Да ты отложил страх и за малость считаешь речь к Богу (15.4).
Речь идет о страхе Божьем. Казалось бы, в дни благоденствия страшившийся — перед лицом же разразившегося уже бедствия бесстрашный Иов заслуживает называться мужественным и мудрым. Не такова, однако, мудрость Елифаза — и мужество не сродни ей.
Тебя обвиняют уста твои, а не я, и твой язык говорит против тебя (15.6).
Кто теперь назвал бы речи мудрецов «утешениями»? Это — обвинительные речи. Перед тем другой мудрец, Вилдад, успел высказаться еще сильнее:
Если сыновья твои согрешили перед Ним, то Он и предал их в руки беззакония их (8.4).
Подозрение это безобразно в своей беспочвенности: у Вилдада нет и не может быть ни малейшего повода подозревать какую-то вину погибших детей Иова. Из последней речи Елифаза, впрочем, выясняется, что доказывать обвинения мудрецы сочли вовсе неуместным излишеством. Еще бы — их мир угрожает обрушиться (что уже обрушился мир, невыдуманный мир, мир их друга Иова — они знать не хотят).
Верно, злоба твоя велика и беззакониям твоим нет конца. Верно, ты брал залоги от братьев твоих ни за что и с полунагих снимал одежду ... —
как умиляет это «верно», для большей убедительности повторенное риторической анафорой? —
...Утомленному жаждою не подавал воды напиться и голодному отказывал в хлебе; а человеку сильному ты давал землю, и сановитый селился на ней. Вдов ты отсылал ни с чем и сирот оставлял с пустыми руками» (22. 7-9).
Могло бы показаться, что мелочность пустого этого перечисления снижает уровень речи Елифаза. Величаво утверждая справедливость миропорядка, мудрец опускается до клеветы. Но в том-то и дело, что без клеветы этой миропорядок его рассыплется в прах.
Чтобы прояснить абсурдность клеветы, уместно тут же, забегая вперед, поместить не вызывающее сомнений свидетельство самого Иова — некогда вождя в земле Уц:
...потому что я спасал страдальца вопиющего и сироту беспомощного. Благословение погибавшего приходило на меня, и сердцу вдовы доставлял я радость. (...) Сокрушал я беззаконному челюсти и из зубов его исторгал похищенное. (...) Внимали мне и ожидали, и безмолвствовали при совете моем. После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них. (...) Я назначал пути им и сидел во главе и жил как царь в кругу воинов, как утешитель плачущих (29.12-25).
Друзья Иова не могли ведь не знать его прошлого. Но что им за дело до правоты канувшего в небытие царского суда. Их «система» нуждается в виновных. Иначе — откуда взяться справедливости в их понимании: неминуемой награде для добрых и каре для злых?
Таков мир мудрецов. Есть в их мире справедливость, засеяны в нем семена премудрости, так что и Сократу, и Спинозе, и Канту, и Гегелю найдется место под раскидистым древом. Нет в этом мире пустяка — жизни, в нем нет красок, бьющих в глаза, и звуков, потрясающих слух. Неотзывчивость и глухота стеной отгородили мудрецов от мира красок и звуков — зато их собственная мозговая горячка разбухла до объема целой вселенной. Ради этого их собственного, уродливого, кастрированного мира они жертвуют Иовом, которому в их мире нет места.
Это еще далеко не все. Мир их нуждается в божестве. То и дело мудрецы призывают имя Господне. Елифаз укоряет Иова:
Но я к Богу обратился бы, предал бы мое дело Богу... (5.8).
Какому? — в этом все дело. Бог Елифаза содействует земледелию (5.10), восстанавливает в правах униженных, удовлетворяет жалобщиков (5.II), защищает бедняков (5.15), разрушает замыслы коварных и «уловляет» хитрых (5.12-14). — Нечто подобное сегодняшним функциям шерифа в одном из американских штатов.
Если же отбросить хитроумную диалектику того, что должно быть, и того, что есть; если вернуться к миру, каким мы его знаем и каким его знать не хотят мудрецы,— то приходится заключить: всего этого Бог не делает! Единственно отведенных ему премудростью муниципальных функций — Он и то не выполняет...
Бог Елифаза не делает и не должен делать ничего, кроме осуществления справедливости, доступной разуму Елифаза (притом на деле не существующей!). Творцу неба и земли — не вообразить ничего, что не способен высказать из уст мудрецов «дух разумения».
Самонадеянность мудрецов головокружительна.
Разве малость для тебя утешения Божии? И это неизвестно тебе? (15.II)
Бог пока что в утешениях Иова участия не принимал. Очевидно, Елифаз имеет в виду свои утешения. Логика на все времена: сперва мудрец представляет на место Бога собственную мудрость, а затем и попросту себя самого.
Бог мудрецов призван осуществлять куцую справедливость — то награждая, то карая. То и другое совершается с неумолимой справедливостью маятника. Непреложность суда, особенно насчет кары, не просто утверждается — сладострастно воспевается мудрецами. Черты Бога награждающего и Бога карающего не могут в итоге не слиться в один образ, возвышающийся надо всею этой премудростью: образ Бога равнодушного.
Бог отгораживается потолком от человека с его совестью, как через пару тысяч лет будет и в этике Канта.
...разве может человек доставлять пользу Богу? Разумный доставляет пользу себе самому. Что за удовольствие Вседержителю, что ты праведен? (22.2-3)
Елифаз тут, между прочим, осторожнее, нежели в первой своей речи насчет земной справедливости. Точно так же Кант будет осторожнее Спинозы. Если праведному все же стоит похлопотать о своих интересах, то нет нужды в рискованных учреждениях, будто праведность — сама по себе награда... Однако в книге Бытия Господь радуется Творению и венцу Творения — человеку. Почему же впредь Господь лишит человека возможности доставлять Ему удовольствие или пользу? — Потому что лишь равнодушное божество может подразумеваться в отведенной ему судейской роли. Так что и праведник — пусть без очереди не рвется за положенной ему наградой. «Разумный», мотая на ус, «доставляет пользу себе самому». На Бога надейся, да сам не плошай — тут купеческая мудрость не уступает философской...
Сама потусторонность Бога для трех мудрецов не намекает на Его несоизмеримую с человеческой мощь — но как раз обосновывает Его равнодушие. Вдохновение мудрецов набирает обороты на холостом ходу. Звучат вечные вопросы торжествующего бессилия:
Неужели для тебя опустеть земле, и скале сдвинуться с места своего? (18.4).
Неужели Он, боясь тебя, вступит с тобою в состязание, пойдет судиться с тобою? (22.4).
В Библии, и не только в книге Иова, есть Кому и есть что ответить на такие вопросы. Мудрецы, однако, не ждут ответа, нелепо кажется им на такие вопросы отвечать: отрицательный ответ заведомо предопределен. Более того: такое положение вещей их удовлетворяет, они преклоняются перед равнодушием Бога и, что уже вовсе непонятно, гордятся собственным бессилием. Это все общие, читанные-перечитанные места. Вот еще что здесь, однако, озадачивает: Бог лишь из боязни мог бы двинуться навстречу человеку! Лишь из боязни, уступая силе, проявляется отзывчивость. Вот какие ценности полагают мудрецы в основу своего справедливого миропорядка. Великодушию, доброй воле нет места в их мире. Делая вид, будто они открыли в мире справедливость — мудрецы на деле исподтишка подгоняют понятие справедливости под наличное положение вещей... несправедливость которого в глубине души не вызывает у них сомнений.
Человек надежно порабощен в этом мире, в котором незыблемы «законы природы», в котором распоряжается (или «должна» распоряжаться) сомнительная справедливость наград и наказаний, которым управляет (или не управляет) бесконечно-возвышенное равнодушное божество. Будто пародируя книгу Бытия, мудрецы готовы сладострастно прокричать «добро» этому своему миру, в который не вложено ни крупицы творческой мощи — и в котором нельзя жить.
Он превыше небес — что можешь сделать? глубже преисподней — что можешь узнать? (22.12).
Вновь Елифаз подменяет одно другим: если Бог непознаваем — то следует ли отсюда, что нельзя искать у Него правды? Вместе с тем — уже в который раз — поражает высокая нота, горячечное вдохновение, с каким проповедует мудрец. Тут же следует самый, пожалуй, жуткий образ во всей книге, поэтическая кульминация премудрости:
... — завеса Его, так что Он не видит, а ходит только по небесному кругу (22.14).
Это как бы косвенная речь: Елифаз говорит за Иова, описывая мрак, объявший Иова в наказание за грехи. Но из соседних стихов, шире же — в духе всех этих речей, ясно: Елифаз ничего против набросанной им картины не имеет! Он попросту проговаривается — и кощунственнее проговориться невозможно. Из привязанности к химере справедливого миропорядка — он клевещет на ближнего, а от этой клеветы последовательно приходит и к хуле на Господа — будто в насмешку над таинственной связью между Творцом и Творением.
Бог равнодушен, ибо человек бессилен! Вот отрицательная теодицея, доказательство невмешательства Божьего в земные дела, оправдание равнодушного Бога. Господь, по Елифазу, «ходит по кругу».— Для сравнения: «по кругу блуждают нечестивые» (Бл. Августин. О Граде Божием. XII.14. — какой урок диалектикам!..). И — самое жуткое — Он слеп.
Вдохновение мудрецов, однако, еще не исчерпано. Мысль их порывается спуститься обратно, с небес на землю («качественно обогатившись» на новом витке?..). Если клевета на ближнего обернулась хулой на Господа (не зря вторая заповедь подобна первой!),— то хула на Творца прямо обосновывает унижение Творения.
И как человеку быть правым перед Богом, и как быть чистым рожденному женщиною? Вот даже луна, и та несветла, и звезды нечисты пред очами Его. Тем не менее человек, который есть червь, и сын человеческий, который есть моль (25.4-6).
«Дух разумения» подсказывает Вилдаду нужные отношения. В самом деле, если Господь любовно сотворил мир — то Он и любуется звездами, луной, а тем более человеком, который был наделен от Бога властью среди твари. Но если миром правит слепое равнодушное существо, отодвинутое за пределы вселенной — то да, равнодушие его может лишь возрастать по мере отдаления... и человек «тем не менее» ценен по сравнению со звездами и луной. Еще раньше Елифаз утверждал о Боге, будто Он «... и в Ангелах Своих усматривает недостатки» (4.18).
В мудрецах больше всего, может быть, и озадачивает эта болезненная неприязнь к миру и человеку. Неприязнь эта, коренясь, как показано, в их религиозной ограниченности, по природе своей — не столько логическое развитие философской системы, сколько, стоит лишний раз подчеркнуть, агрессивная экспансия какой-то личной, образной, поэтической установки. Что это, однако, за поэзия? Она горяча и суха, как раскаленный песок. Она — мертворожденная, творческой потенции в ней нет, она враждебна живому творчеству, если сталкивается с ним. Перед мудрецами закрыты красоты и мощь мира, его краски и звуки. Взамен развита повышенная чуткость к недобрым импульсам собственной души. «Дух разумения» творит из этого сухого жара собственную вселенную, стеной неотзывчивости и глухоты отгораживая премудрость от Божьего мира.
Мир их обделен мощью и красотой — зато в нем нет ничего слишком неожиданного, страшного, не вмещающегося в рамки скорого успокоительного понимания. Нет того, в чем люди не любят себе признаваться. Нет отчаяния, которого не измерить, положив на аршин готовых истин, но которое можно лишь пережить на свой страх и риск, испив до дна. Словом, нет в их мире того, о чем гремят в ушах мудрецов вопли Иова.
Вот и разгадка их мудрости: трусость — и проистекающее из нее бессилие. Отсюда и ненависть к мирозданию. Ведь и по-латыни, к примеру, импотенция — не просто бессилие, но и ярость, бессилие яростное; два этих состояния родственны между собой.
Мудрецы не способны ощутить жизнеутверждающую игру творческих сил в этом мире. Трагедию же этого мира, его угрозы, его неустроенность, несправедливость — они увидеть боятся, хотя в тайне души ничего, кроме несправедливости, в этом мире не знают. И вот они привносят в этот мир свою отвлеченную справедливость.
Такой настрой мысли, однако, неизбежно чреват утопией. Действительно осуществление справедливости мысленно переносится в будущее. И тут-то зло, от которого в настоящем ханжески отворачивались, отомстит за себя: оно угнездится в бессознательном — и выскочит на поверхность в этой самой мечте о будущем.
И когда к будущей справедливости обращаются Вилдад и Сафар — удивительное дело: вдруг куда-то проваливается ровно половина их справедливости,— награда праведным! Остается одна только, втайне милая их сердцу,— кара для нечестивых. Пир жестокости: беспросветное механическое воздаяние, смакование казни.
А глаза беззаконных истают, и убежище пропадет у них, и надежда их исчезает (II.20). — Да, свет у беззаконного потухнет, и не останется искры от огня его (18.5).— ...он попадет в сеть своими ногами и по тенетам ходить будет. Петля зацепит за ногу его, и грабитель уловит его. Скрытно разложены по земле силки для него и западни на дороге (18.8-10).— Змеиный яд он сосет; умертвит его язык ехидны. Не видать ему ручьев, рек, текущих молоком и медом (20.16). — Все мрачное сокрыто внутри его; будет пожирать его огонь, никем не раздуваемый (20.26).
О Господнем участии в этом правосудии даже для виду уже не упоминается. Нет тут места его торжеству — в отличие, скажем, от псалмов, где найдутся чисто внешне схожие отрывки. Разве искоренится зло в этом разгуле мести? Кого утешит эта жажда расправы? Подавно уж — не Иова, к утешению которого все это вроде бы говорится... Нет места Иову в мире мудрецов.
Трусость. Отсутствие творческого дара, дара любви. Яростное бессилие. Все это — не предмет научной философии, все это — свойства личности, ее состояния, запросы души. Все это, однако, глубже философии. Как раз отсюда пробивается тот толчок, побудительный импульс, непосредственный лирический порыв, который и оказывает решающее влияние на склад ума. Здесь исток и философских тенденций. Все это, стало быть, не менее существенно, нежели чисто философские параллели. Таким образом можно и в современной мысли многое понять.
В книге Иова разворачивается таинство не об идее, но о человеческой душе.
От сотворения мира шла схватка между двумя противоположными запросами души, диктовавшими два способа жить. Время Иова предстает нам молодостью мира. Но еще прежде Иова, на самой заре истории, в языческом Уре та же глухая стена разделяла дерзкого царя Гильгамеша с тем же самым «духом разумения», которого автор поэмы «О все видавшем» представил как целый сонм языческих божеств.
Гильгамеш весь свой век томился по невозможному. Даже изгнав из мира зло — убив Хумбабу, детище хаоса — не был он удовлетворен. Смертный удел томил его. Какими же словами утешали его боги Энлиль, Шамаш — и Сидури, хозяйка богов?
Ты же хочешь, Гильгамеш, чего не бывало, с тех пор как мой ветер гонит воды.
Гильгамеш, куда ты стремишься? Жизни, что ищешь ты, не найдешь ты!
Боги, когда создавали человека,— смерть они определили человеку, жизнь в своих руках удержали.
Та же стена. Не по себе становится от этих недоуменных вопрошаний. Тут даже не в том дело, кто прав, кто виноват. Допустим даже, что месопотамские боги правы — как по-своему правы в своем бесцветном и беззвучном мире едомские мудрецы. Только чего стоит их правота? Чему радоваться, если правы они?..
Не Иову жалеть друзей. На их стороне сила. Самонадеянные, сами не хлебнувшие горя, сравнимого с горем Иова,— они бьют лежачего... Все же — их жаль. Эхом какой-то тревожной тоски, затаенного больного сомнения, предчувствием недостижимого отдаются слова Елифаза:
Что знаешь ты, чего не знали бы мы? что разумеешь ты, чего не было бы и у нас? (15.9).
2
И отвечал Иов и сказал: о, если бы верно взвешены были вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей! Оттого слова мои неистовы. Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня (6.1-4).
Так что же разумеет Иов, чего не разумели бы мудрецы? Он разумеет: постигшие его ужасы — Божьи. Немудрено здесь разглядеть лишь устойчивый эпитет, отнеся его, как это ловко делал в подобных случаях еще Спиноза, на счет традиционного еврейского словоупотребления. Но в случае с Иовом от этого эпитета столь легко не отделаешься. Кстати, ведь и «дух разумения» произнесено было на том же языке. Был-таки выбор у спорящих: подслушать и воспроизвести голос разума — или ощутить на себе ужасы Бога! Для Иова раз навсегда бесспорно участие Божие в его судьбе — в том будоражащая сила его слов.
В приведенном знаменитом отрывке обычно прежде всего обращает на себя внимание то, что Иов дерзает положить «на весы» свое личное страдание. Если страдание ничтожного смертного, каким видят человека мудрецы, перетянет на весах песок морей («законы природы», вообще объективную данность познания),— то налицо решительное «гносеологическое размежевание» Иова с собеседниками. Иов мыслит катастрофическим личным опытом («экзистенциально»). Да и вовсе не мысли, но «вопли» представляет он на суд Божий — и философски это слишком существенно, революционно.
Как повсюду, однако, книга Иова и здесь открывает более глубокие, нежели обобщенно-философские, пласты. Книга поднимает на свет что-то, лежащее в глубине также и самой философии. Перед нами несравненная вера Иова.
Отметается обвинение мудрецов Иову в безбожии. Когда они чуть что взывают к имени Божьему — это объяснимо их сухо-фаталистическим пафосом, тем, что Иов в их глазах заведомо виновен, и тем, что с ними самими никаких ужасов не произошло. Но когда без оглядки взывает к Господу Иов — без вины, по его страстному убеждению, казнимый Господом,— это не может не вызвать изумления. У нас, именно у нас, не может не вызвать изумления — даже если первоначальные читатели Библии воспринимали это естественно. Вся современная мысль, шире — культура, строится на сомнении в бытии Божием. Даже религиозные ценности принято утверждать «от противного»: это и в схоластическом богословии, нуждавшемся в доказательствах бытия Бога, и во всей проблематике Достоевского, и у Бердяева и т. д. Дерзость Иова будто бы чревата кощунством,— наш, однако, век отвечает на все непонятное, даже на собственное неустройство,— сомнением не столько даже в мудрости или справедливости Господа, сколько в самом Его существовании!
И как нашему веку подчас одна мысль о существовании Бога предстает нелепой — так дика и недопустима для Иова мысль обратная.
Все тут «наоборот»! Ясно видя зло, не желая отрешенно признавать несправедливость — «высшей» справедливостью, не впадая в смирение паче гордости,— Иов между тем не способен легкомысленно отвернуться от Бога, как это делаем мы.
Сам вопрос: есть ли Бог,— перед Иовом не встает. Но, сколь бы ни казалось это сегодня противоречивым, равно не встает перед ним и другой вопрос: «принять» или «не принять» незаслуженную беду. Только на второй этот вопрос Иов заведомо ответит отрицательно. Перед памятью погибших детей, перед оскорбленным религиозным чувством — ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи и о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с принятием зла. А для нас тут тайна за семью печатями.
Иов — живой, исключительно чуткий человек. Жизнь же требует мужественного напряжения сил — не отвлеченного раскидыванья умом. Иов соответственно принимает и Господа, и себя самого — всерьез. Можно ли разорвать живого человека надвое, на Иова долготерпеливого и Иова дерзающего? Как не заметить целого, основного: Иова верующего?
Но друзья Иова неверны, как теряющиеся в пустыне ручьи.
Так и вы теперь ничто: увидели страшное и испугались (6.21).
Испугались: иначе к чему бы стряпать миф о справедливости миропорядка?.. Иову же страх Божий был крепостью в дни благоденствия. Богобоязненность, как это ни ускользает от декадентского прочтения, отличала праведного Иова. Причем именно богобоязненность — не безличная самозаконная нравственность. Однако перед лицом опасности, перед уже разразившейся бурей — налицо не страх, но дерзание Иова. Страх уже неуместен, теперь он был бы уже и не «страхом Божьим», но простым жалким человеческим страхом. Вера Иова теперь выражена в дерзании, как прежде — в страхе Божием. Душевная сила Иова сквозь череду теснящих его катастроф выстраивает его жизнь в одно.
Трусость умственная, как и всякая трусость, обнаруживается в миг опасности — в благоденствии мудрец безмятежно доволен собой. Глаза страдальца Иова жадно пьют мироздание, достигая его подоплеки. «Испугались»: подсознательная трусость их не скроется от Иова. Друзей он видит насквозь, видит их души столь же отчетливо, как ручьи в пустыне, с которыми сравнивает их. Острота страдания дает это проникающее зрение Иову. И он «мыслит хорошо», если «добавляет что-нибудь от себя»! Что там жалкие тайны самонадеянных друзей — не такие глубины откроются ему теперь. Такова поэзия Иова. В ней отзывчивость, горькая свежесть восприятия противостоит черствой сдержимости мудрецов, которая сама себя сжигает.
Научите меня, и я замолчу; укажите, в чем я погрешил. Как сильны слова правды! Но что доказывают обвинения ваши? Вы придумываете речи для обличения? На ветер пускаете слова ваши. Вы нападаете на сироту и роете яму другу вашему (6.24-24).
Подозрительность их, чувствует Иов, рождена тем же недоверием к жизни, страхом перед ней. Отсюда — больше неоткуда — жестокое: наказан, а значит виновен. И простыми словами опровержения, затевая ту священную тяжбу, мотив и термины которой насквозь пронизывают речи Иова и которая дерзко распространится им на Самого Господа,— этими простыми словами отметает умозрительную постройку утешителей Иов. Невиновность его слишком выстрадана, чтоб ему сомневаться в ней. Остается вопрошать Господа.
Что такое человек, что Ты столько ценишь его? и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? ибо, вот, я лягу во прахе; завтра поищешь меня, и меня нет (7.17-21).
Крайним отчаянием — но вместе и какой-то нездешней чистотой дыхания веет от этих слов. Поражает интимность обращения к Господу. Она даже страшна в словах о том, как Господь посещает Иова «каждое утро». Отрывок этот и знаменит, и загадочен. Так, комментатор католического издания Библии на русском языке (Брюссель, 1977; см. с. 1910) видит тут только ироническое переосмысление хвалы человеку в 5 стихе 8 псалма. Параллель и переосмысление, правда, налицо. Но несет за них ответственность не Иов, а лишь автор книги о нем. Не сообщил же автор Иову, который не был евреем и жил, предполагается, задолго до эпохи Царства,— знание псалмов, приписываемых Давиду. Переосмысление — авторское; причем тут точней было бы говорить не о насмешливой иронии, но о горчайшем сарказме. С точки же зрения Иова вложенные в его уста слова могут вообще иметь лишь одно — буквальное значение. Так и достигается ни с чем не сравнимое впечатление от этого отрывка. Какими бы смысловыми оттенками не делился с читателем автор, тем обогащая свою притчу,— сам Иов ничего не пародирует: он вопит, и вопли его прямо обращены к Господу.
В «ужасах Божьих» Иов ощущает не отступление Господа от себя — но, напротив, повышенное к себе внимание. Вновь это должно поразить современного читателя. Мудрецы Божьи справедливость усматривали в равнодушии — даже слепоте к миру и человеку. Иов же и несправедливость, какая с ним стряслась, переживает как печать Господнего вмешательства. Обостренное чувство присутствия Господа где-то здесь, поблизости,— ключ ко всему поведению Иова.
Вот еще что открывается в «тяжбе» Иова с Господом. «Если я согрешил, то что я сделаю Тебе»; «зачем бы не простить мне греха».— Слова эти рискуют показаться наивными, даже легкомысленными. И мудрецы, и Иов убеждены в несоизмеримости Господнего суда с человеческим. Но Бог мудрецов равнодушен, и несоизмеримость эта сказывается лишь в абсолютной неизбежности, неумоляемости возмездия. По вере же Иова, сверхчеловеческая природа Божьего суда — в Его безмерном великодушии.
Праведник, по мысли мудрецов, не может доставлять пользу Богу. Грешник, по вере Иова, не может нанести Ему ущерб. Логически — противоречия между двумя суждениями как будто нет. Но в духовном смысле — пропасть непроходимая.
Предел человеческого суда — справедливость. А тут открывается возможность Господнего милосердия, где оно человеку и не снилось.
Толкуя весь отрывок как иронический, упомянутый выше комментатор лишь и может оценить этот поворот мысли как «неожиданный». И правда: с чего Иов вообще упоминает о своей вине, когда все его речи — страстное утверждение собственной невиновности? Однако все дело — в той головокружительной интимности, в той прямоте, с какой обращается к Господу Иов. Таково состояние его души, что, будь даже он виновен, он обратился бы к Господу — «через голову» утешителей, за которыми он не признал бы права на суд. Это от их суда, как от эллинских Эриний, надо прятаться, надо бежать — некуда бежать, негде спрятаться. Иов же прятаться бы не стал — он сам отчаянно завет Господа на суд.
Бог мудрецов может лишь осуществлять закон, настичь беззаконного казнью. Иов же не то что видит дальше — он открывает новое измерение. Бог властен над самим законом: Ему возможно снять грех с беззаконного. Такое всемогущество сообщает неизведанную глубину человеческой надежде. Вопли Иова сродни новозаветному осознанию молитвенной силы.
Не в пример мудрецам, Иов честно признает мир ниже справедливости; но Господь выше справедливости — верит он. Иову не известен замысел Бога о нем: он ведь не читал первых глав книги Иова. Но и друзья Иова тех глав не читали. При равной неосведомленности — Иов несравненно более прозорлив. Вера его — впрочем, как и мудрость утешителей,— коренится не в отвлеченных предпосылках, но в складе его личности, в запросах души. Как ни бьет жизнь Иова, он настолько же полон жизни, насколько бессильны перед ней мудрецы. Насколько они черствы и замкнуты — настолько чуток и отзывчив Иов. Он до конца честен и, со своей точки зрения, прав. Точку зрения надо понимать буквально: со своей мусорной кучи Иов видит то, что видит. Беды мира, будто в малой капле, отражаются в его личной беде. Нелепой и лживой ему предстает мифическая справедливость наград и кар. И в ответ на отдающее ханжеством умозрение мудрецов — раздаются дерзкие вопрошания Иова. Звучит то, что в эпоху плоского декадентского мышления получит имя «проклятых вопросов».
Невинен я; не хочу знать души моей, презираю жизнь мою. Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного, и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лицо судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? (9.21-24).
Иов не осуждает, но вопрошает. Он тут не задается вопросами «почему» и «для чего» — требует только правдивой картины мира. Поэзия беспощадной судьбы разбивается о поэзию благородного недоумения. Иов отказывается исходить из того, что «должно быть» — и ссылается с завораживающей простотой на рассказы очевидцев.
Разве вы не спрашивали у путешественников и незнакомы с их наблюдениями, что в день погибели пощажен бывает злодей, в день гнева отводится в сторону? Кто предоставит ему пред лицо путь его, и кто воздаст ему за то, что он делал? Его провожают ко гробам и на могиле его ставят стражу. Сладки для него глыбы долины, и за ним идет толпа людей, а идущим перед ним нет числа. Как же вы хотите утешать меня пустым? В ваших ответах остается одна ложь (21.29-34).
Образ безнаказанного зла разрастается, подавляя лицемерную картину справедливого миропорядка.
В городе люди стонут, и душа убиваемых вопит, и Бог не воскрешает того. (...) С рассветом встает убийца, умерщвляет бедного и нищего, а ночью бывает вором. (...) В темноте подкапываются под домы, которые днем они заметили для себя; не знают света. Ибо для них утро — смертная тень, так как они знакомы с ужасами смертной тени. (...) А Он дает ему все для безопасности, (...) и очи Его видят пути их. (...) Если это не так,— кто обличит меня во лжи и в ничто обратит речь мою? (24.12-25).
Смелые речи Иова не только сами поражают — поражает и за ними стоящая религиозная традиция. Какая основанная на дутом авторитете идеология позволила бы обнародовать подобной силы доводы, по видимости, против нее направленные — без немедленного прямого опровержения? Сам Господь не обвинит Иова в клевете: Он будет говорить с другом... А каково слушать эти речи мудрецам: они-то убеждены, что их понятие о справедливости есть благочестие — правдиво это понятие или нет; ничего, кроме кощунства, они в словах Иова расслышать не могут.
«Проклятыми вопросами» затрагиваются не одни лишь язвы общественного неустройства. Отчаянье Иова простирается на весь миропорядок, на неустройство мировое. За непоколебимостью «законов природы», перед которыми преклоняются и прекращают мыслить мудрецы, открывается Иову корень мирового неустройства — смерть.
Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут: если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, но лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветки, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается; отошел, и где он? (14.7-10).
Говорят, Ветхий Завет «не знает» идеи бессмертия. Христианство, исходя из этого, толкуют как «синтез» иудейского монотеизма с открытым будто бы эллинами бессмертием души. Идет это понимаение от Филона Александрийского; оно по вкусу интеллектуалам; в этом духе мыслил, например, Бердяев. Глубокомыслие интеллектуальное крайне чревато религиозными легкомыслием. Да и просто человеческим: смерть ведь — дело, как бы сказать, чересчур личное; слишком она затрагивает боль каждого человека, чтобы делать ее «моментом» процессуального развития в истории культуры. Христианство же для христиан — не «синтез», но — единственное и неповторимое Откровение; его тем более из истории культуры не выведешь... Читая же книгу Иова, нельзя не задуматься: разве бессмертие не беспокоило, по крайней мере, иудеев? Эта тревога в речах Иова достигает высочайшего напряжения, заставляя вспомнить и Гефсиманскую ночь.
Когда умрет человек, то будет ли он опять жить? Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне смена (14.14).
И тревога эта в другом, еще более невероятном отрывке — обращается в дерзновенную жажду увидеть Бога.
А я знаю, что Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я плоти моей узрю Бога. Я узрю Его сам: мои глаза, не глаза другого, увидят Его (19.25-27).
Все это — на грани между пророчеством и кощунством. Первоначальные читатели книги были проникнуты представлением о смертельной опасности, грозящей тому, кто осмелился бы воочию лицезреть Бога. Здесь гибель и бессмертие сталкиваются в рискованной близости. Бессмертие выражено уже в прямой надежде («восставит из праха... кожу мою»), не в одном только смертном томлении. Намек на будущее Откровение мерцает и в подборе слов — если верно, что Св. Ироним перевел как Искупитель еврейское слово «гоэл» (кровный мститель, избавитель, милосердный судья) потому именно, что слово это раввины-талмудисты применяли и к Мессии.
Но прежде всего Бог Иова — Творец (как, впрочем, и в первом члене нашего Символа Веры). Нелегко увязать: как это в отчаянии Иова — больше надежды, нежели в кажущемся приятии мира мудрецами? Почему его чуть ли не кощунственные вопли дают место свежему дыханию пророчества? — Не потому ли, что, ясно различая неустройство мира, Иов, с его обостренно-чуткой душой, так же ясно различает на вещах мира печать Творца?
Как о Творце говорят о Боге и друзья Иова. Но для них это — лишь формальное, так сказать, признание. Признание «одного из предикатов Божества». Иов чувствует иначе:
И подлинно: спроси у скота, и научит тебя,— у птицы небесной, и возвестит тебе; или побеседуй с землею, и наставит тебя, и скажут тебе рыбы морские. Кто во всем этом не узнает, что рука Господа сотворила сие? (12.7-9).
И еще сильнее, как бы предваряя скорый ответ Самого Господа из бури:
Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем. Он заключает воды в облаках Своих, и облако не расседается под ними. Он поставил престол Свой, распростер над ним облако Свое (26.7-9).
Богословие перемещается в план чисто зрительный — пространственный! Бог Елифаза не видит мира, ибо «облака — завеса Его»; в глазах же Иова облако осеняет Его престол, не скрывая от Него мира. Если облако Им Самим сотворено, как и весь мир,— чего ради Творцу скрывать от Себя Самого любовно сотворенное Им?
Но как ни тешат эти образы наш литературный вкус — они отталкивают наш просвещенный ум. Пронизанная подобными же образами речь Господа из бури кажется вышеупомянутому комментатору Библии построенной на «... антропоморфизмах, (...) соответствующих уровню научных знаний той эпохи».— Это протестантская критика прошлого столетия приучила нас мыслить так. Может, те богословы и хотели «как лучше», хотели оживить наше отношение к Св. Писанию. Породили они, однако, лишь цепную реакцию недоверия. Это их оценки на поверку раз за разом оказывались соответствующими «уровню знаний той эпохи». Неоднократно приходилось, даже в мелочных деталях авторства и датировок, возвращаться к прежней традиции от необоснованных «критических» открытий. Библия и вообще — не о том, ее вести не зависят от уровня эпох, ее образы всю историю освещают. Да и что ненаучного, к примеру, в образе висящей «ни на чем» земли? Чем противоречат этому таинственному образу, чем проясняют его современные понятия сил и полей? Разве эти, принятые для удобства работы с ними, современные понятия — не заданы уже в изначальном образе властно повешенной «ни на чем» земли? Во всем мы кощунственно склонны «играть на понижение», нам и в речи Господа мерещится «антропоморфизм» — а не наоборот, образ и подобие Господа в нас самих!
Иов настолько остро ощущает сотворенность сущего, что распространяет это ощущение и на духовный мир. Если мир сотворен, то и сама премудрость — сотворена. Самозаконному разуму Елифаза, Вилдада, Софара — не остается места во вселенной.
И если в книге Притчей Соломоновых мудрец говорит о Премудрости:
Она становится на возвышенных местах, при дороге, на распутиях; она взывает у ворот при входе в город, при входе в двери (Притч. 8.2-3),
то Иов недоумевает:
Но где премудрость обретается? и где место разума? Не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых. Бездна говорит: не во мне она; и море говорит: не у меня (28.12-14).
Бездны не желают знать того, что знают мудрецы. Бездны отказываются свидетельствовать, будто премудрость вездесуща, а человеческая оценка окончательна.
Бог знает путь ее, и Он ведает место ее. Ибо Он прозирает до концов земли и видит под всем небом (28.23-24).
И следует это — из самого акта Творения:
Когда Он ветру полагал вес и располагал воду по мере, когда назначал устав дождю и путь для молнии громоносной, тогда Он видел ее и явил ее, приготовил ее и еще испытал ее... (28.25-27).
Не только «видел», но — приготовил, испытал, явил; потому видел, что Сам приготовил, испытал, явил. «Когда... ветру полагал вес»,— явление интеллектуальное (премудрость) поставлено здесь наряду с материальными: какое оскорбление разуму...
Не т‹ от Бога, что истинно — но т‹ истинно, что от Бога. В этом убеждении, которому тысячелетия будет сопротивляться просвещеннейшая часть мыслящего человечества,— в этом убеждении тверд Иов. И пусть в уста самой Премудрости вложил великий мудрец такие слова:
...кто нашел меня, тот нашел жизнь, и получит благодать от Господа (Притч. 8.35),—
Иовом выстрадано другое: на ком Господня благодать, тот и премудрость найдет. Ибо его Господь
... сказал человеку: вот, страх Господен есть истинная премудрость, и удаление от зла — разум (28.28).
Премудрость есть страх Божий и переживается человеком как личный дар, не как отвлеченная нравственность, выводимая «духом разумения» из самого себя... Все это, собственно, есть воспоминание Иова, некогда владевшего этим даром.
Теперь Иов не знает, чего хочет от него Господь. В отчаянье он выдерживает нападки все более озлобляющихся против него друзей. Ведь они хотят отобрать у него последнее, они яростно толкают его туда, где, Иов видит, нет Бога.
Сколько знаете вы, знаю и я; не ниже я вас (13.2).
Познаниями бывший вождь и судья — мудрецам из земли мудрецов не уступит.
Многоречивые друзья мои! К Богу слезит око мое» (16.20).
Тут ударение на слове Бог.
Заступись, поручись Сам за меня перед Собою! иначе кто поручится за меня? (17.3) — Выступайте, все вы, и подойдите: не найду я мудрого между вами (17.10).
И не находя Господа, не слыша Его ответа, Иов достигает предела в своем отчаянии. С точки зрения Елифаза, если Господь равнодушен и слеп — это в порядке вещей, вопить тут нечего, тут кончается мысль и начинается мудрое успокоение. Для Иова это непереносимо.
Но нет, я иду вперед — и нет Его, назад — и не нахожу Его... Зачем я не уничтожен прежде этой тьмы, и Он не сокрыл мрака от лица моего! (23.8-17)
Отчаяние Иова сопряжено с горькими воспоминаниями о его прежнем образе — вождя и судьи.
А ныне смеются надо мной младшие меня летами, те, которых отцов я не согласился бы поместить со псами стад моих (30.I).
Не только в мере нынешнего страдания — но и в мере прежнего благоденствия, и в мере праведности, — сыщется ли равный Иову? Призадуматься бы об этом прежде, нежели декадентски славить или (все равно) ханжески осуждать «кощунство» Иова. Господь Иова — как Господь Иакова — допускает, чему не осмелились бы поверить мудрецы, состязаться с Собой. Однако не всегда и не всякого допускает.
Мудрецы, оскорбляя Творца, вслед за тем унижали и Творение, брезгливо различая в нем одну нечистоту. Иов же — хоть и не находя справедливости в обращении с ним Господа — в величии Божием видит не сравнительную мерку человеческого ничтожества, но как раз основание, обеспечение, гарантию человеческого достоинства. Залог цены.
И продолжал Иов возвышенную речь свою и сказал: жив Бог, лишивший меня суда, и Вседержитель, огорчивший душу мою, что доколе еще дыхание мое во мне и дух Божий в ноздрях моих, не скажут уста мои неправды, и язык мой не произнесет лжи! Далек я от того, чтобы признать вас справедливыми; доколе не умру, не уступлю непорочности моей. Крепко держал я правду мою и не отпущу ее; не укорит меня сердце мое во все дни мои (27.I-6).
Итак, Иов со всей возможной резкостью отвергает утешения друзей — и обращается к Господу. Это стоит еще раз продумать, осознать выбор Иова во всей его отзывчивости. Все-таки друзья — пусть несправедливые, пусть несмелые, пусть по ходу спора все больше озлобляющиеся — явились поддержать Иова в беде. Все-таки они здесь, рядом. И пришли они в такой миг, когда Иов остался вовсе один. Когда уже собственная жена, со свойственной оскорбленной женщине недобротой, ему присоветовала: «... похули Бога и умри» (2.9). — Да и не говорят Иову друзья чего-то слишком уж необычного, чего в подобных положениях не говорят люди, мудрецы особенно... Иов, однако, пережил такое, чего им не дано было пережить. И вот, по видимости опрометчиво отвергнув их: «А вы сплетчики лжи; все вы бесполезные врачи» (13.4),— он безошибочно держится за свою опрометчивость, отстаивает ее.
И обращается к Тому, Кто неизвестно где, Кого нельзя видеть, Кто Сам — нашептывают Иову со всех сторон — равнодушен и слеп. Если ж и не равнодушен, то не без Его воли свалилось на Иова все то горе, от которого теперь и вопит Иов со своей кучи пепла... Присутствие Бога сгущается в атмосфере отчаяния.
Я взываю к Тебе, и Ты не внимаешь мне,— стою, а Ты только смотришь на меня. Ты сделался жестоким ко мне, крепкою рукою враждуешь против меня. Ты поднял меня и заставил меня носиться по ветру и сокрушаешь меня (30.20-22).
Иов обращается к Господу, и смысловое ударение — ударение веры — вновь облекает его обращение... Последний вопль: невиновный Иов примет и обвинительный акт, и приговор, будь они представлены ему Творцом открыто.
Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне, и чтобы защитник мой составил запись. Я носил бы ее на плечах моих и возлагал бы ее, как венец; объявил бы ему число шагов моих, сблизился бы с ним, как с князем (31.35-37).
Тогда —
3
Господь отвечал Иову из бури и сказал (38.I).
Желание Иова удовлетворено. Господь отвечает ему. Миропорядок мудрецов рушится. Это не заключительное моралите, не постскриптум, не эпилог. Тут рассказывается что-то существенное, новое, главное в книге, без чего она потеряла бы собственный смысл. Ведь до сих пор не сказано, чего ради попустил Господь разрушить жизнь Иова. Ведь не из похвальбы затевался открывающий книгу спор об Иове на небесах. Этот спор остается пока что таинственным. Тем более ни собеседники Иова, ни он сам не догадываются о Господнем замысле.
За Господом остается последнее слово, разрешающее всю притчу.
Еще не слыша Господа — рано как не слышали Его мудрецы — Иов уже отстоял перед собеседниками свою правоту. Теперь он услышит Господа.
Поражение это или победа — для верующего, как Иов, когда Господь — нужно это вообразить — откликнется ему из бури?
...кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне... (38.2-3).
Что спросит Господь? Уже чудо, что вызов Иова принят. Но, собственной волей — ибо прочие без суда осудили Иова — согласившись на тяжбу, что скажет Господь по существу дела? По своей мере бесконечно правый — по меркам мудрости заведомо осужденный, что услышит Иов?
...где был ты, когда Я полагал основания земли? скажи, если знаешь. (...) На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее, при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости? (38.4-7).
Вот на что указывает Господь: на Творение. Вот единственно чем согласен Он оправдывать испытание Иова. Да и оправдание ли это, когда судьбы Иова Господь как будто вовсе не касается в Своей речи?
Давал ли ты когда в жизни своей приказание утру и указывал ли заре место ее? (38.12)
Кроме Самого Творца — кто посмел бы этой мерой мерить разрушенную жизнь Иова? Кто еще — и где почерпнул бы эти «доводы»? Бессильному «духу разумения» станет не по себе от таких выражений: «приказывать утру», «указывать заре место»...
Воспоминание о Творении — таинственный предмет, равного которому трудно сыскать во всем Ветхом Завете.
Как Господь любит сотворенный Им мир! С упором на красоту и мощь развертывается образ мироздания — необозримый, эпически-избыточный. Господь говорит о свете и тьме (38.19), о молнии (25), о ветре (24), о снеге (22), льде, инее (29), о дожде (26-28). Господь говорит о львице со львятами (39-40), о вороне с воронятами (41). Господь не забывает ни диких коз (39.1-4), ни дикого осла (5-8), ни единорога (9-12), ни страуса (13-18), ни коня:
...при трубном звуке он издает голос: гу! гу! и издалека чует битву, громкие слова вождей и крик (39.25),-
...ни ястреба, ни орла (26-30).— Весь мир, утренний мир человечества, мир Двуречья и Средиземноморья — предстает тут. И вся поэзия книги, разнородная и разнообразная, собирается здесь воедино, благодарно черпая из первоисточника. В лучевой сети этого рассвета пропадает, растворяется все, кроме правоты Творца.
Красота и мощь — вот чем судит Господь между Иовом и Собой, когда обращается к Творению. Правом Творца руководствуется этот суд.
Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он? (40.3-4)
В этой тяжбе Господь если и оправдыватся — то лишь отсылая «истца» к Творению. Взгляд, который навязывается властно книгой Иова, который навязывается этой речью из бури — сродни взгляду художника, одергивающего профана-критика: «Попробуй сам!». В обоих случаях источник права — один. Если это и теодицея, то исключительно творческая. В том же смысле вся книга Иова есть творческое доказательство бытия Бога.
И вот такой приступ к делу, такой поворот, такая теодицея кого-то не устраивает. Если уж согласился Господь тягаться с Иовом — так добро бы тяжба шла в русле почтенных умопостигаемых категорий! Нет, однако: спор идет о столь нефилософских вещах, как «мышца» или способность «возгреметь голосом». Это кажется философски бедным, абстрактным; чересчур поверхностные, наивные категории — красота и мощь! А потому стройная череда образов Господней речи рассыпается перед умственным взором рационалиста, предстает нагромождением «антропоморфизмов», устаревшим сводом «знаний эпохи».
Все это в духе софистического вопроса Гегеля: «кто мыслит абстрактно?». Конкретность понятия, богатство его определяется способностью к логическому развитию. Из образов же Господней речи не развить никакой логической идеи. Они, однако, именно образы (а не понятия); тут нужно переключиться в другую систему координат. С точки зрения понятия — все равно, издает ли при звуке трубы конь голос «гу! гу!» или нет; это, в лучшем случае «способность одомашненного животного избирательно реагировать на внешние раздражители» ...да и то для серьезной философской теодицеи чересчур несущественно. С точки же зрения образа как раз существенно, какой именно голос подает конь, когда «издалека чует битву». Конкретность образа определяется как раз единственностью, неповторимостью жизни, кристаллизованной в образе, точностью восприятия, силой выражения. Никаких обобщений, никаких идей — не вынести из боевого коня: их и не стоит выводить. Если выводить идею — то и получится, правда, «антропоморфизм». Однако речь из бури ценна не понятийным, не идейным — но своим собственным, образным богатством.
Сама эпическая избыточность речи вовсе не наивна. Перечислительные интонации проистекают не из намерения поспешно поделиться «знаниями эпохи» в наибольшем объеме. Двух-трех примеров довольно для обобщения — но тут не ставится цель: обобщить. Тут дало себе волю любование Творца Творением. Человек призывается благодарно разделить это чувство, как разделяли его, ликуя, утренние звезды. Подробности — не лишни, напротив: они драгоценны, каждая из них — новая грань, которой поворачивается сотворенный мир к своему творцу.
Теодицеи начинаются с вопроса: для чего благому Богу необходимо зло? Вопрос этот уже есть оправдание зла, которым и подменяет диалектическая хитрость оправдание Бога. В Библии нет таких вопросов (тем более — надуманных ответов на них, будто зло необходимо для осуществления свободы и проч.). Книга Бытия рассказывает, откуда зло пришло в мир. И книга Иова утверждает невозможность для человека примириться со злом. Иов отчаянно ищет, как со злом покончить, а не как оправдать его. Речь же Самого Творца, передвигая судьбу Иова в горизонты вселенной, указывает на творческий источник, из которого черпаются силы, призванные не оставить места злу в мире.
Каких только доказательств бытия Бога не создали богословы и философы! Однако творчество и — одной с ним природы — красота и мощь — как-то все не попадают во главу угла. В книге Иова не замечают теодицеи, потому что Господь не оправдывает Себя с помощью последовательных доводов. В книге Иова не видят доказательства бытия Божия, потому что это не доказательство в строгом смысле слова, но — демонстрация силы, созидающей безмерно прекрасный и разнообразный мир. Господь не оправдывается, но подвигает человека причаститься красоте и мощи Творения.
По инерции мысли можно здесь искать «космологическое» или «теологическое» доказательства: они ведь по видимости тоже обращены к мирозданию, к его причинно-следственным закономерностям или к его цели. Однако причина, следствие, цель на деле привносятся в мир человеческим мышлением; а сказанного о книге Иова достаточно, чтобы в ней не искать тождество мышления и бытия — в речах мудрецов налицо даже позорное бессилие мышления перед бытием. В отличие от космологического или теологического доказательства речь идет не о порядке и не о целесообразности мироздания, но о самом мироздании, о его красоте и мощи, творческая природа которых указывает на их личный, «заинтересованный» источник: на Творца. Порядок же и целесообразность тут как раз уязвимы, нарушимы, обратимы: хотя бы ради человека, о котором совершается в книге Иова великий спор.
Мимо таких доказательств, однако, упрямо их обтекая, если не вставая прямо во враждебную к ним позицию,— двигалась мировая рационалистическая мысль. И вновь невольно приходят на ум «нефилософские» соображения: почему... нет, гораздо точнее: кто обходил или отвергал такие доказательства? Да все того же склада люди: кто в бессильной ярости навязывает нелюбимому миру надуманный порядок, задним числом обосновывает целесообразность мира, не ощущая в душе ни причин его, ни цели. Кто втайне ничего, кроме мерзости, разглядеть в этом мире не способен. Кто лишен дара любви, для кого творческие возможности закрыты — а если бы вдруг открылось их существование, то не вызвало бы ничего, кроме недоуменной обиды, чувства обойденности. Для кого красота и мощь мира — пустые слова, в лучшем случае — декорация отвлеченных понятий... Есть такие люди — или есть такие состояния души,— когда и речь Господа из бури не убеждает, когда и ликование утренних звезд заставляет лишь пожимать плечами. В таком случае — все это, правда, никакое не доказательство. С такими людьми — или с людьми в таком состоянии — спорить не о чем, как не о чем было спорить Гильгамешу с хозяйкой богов, как невмоготу спорить Иову с мудрецами.
Мудрецы — таковы же и в Новом Завете: «книжники», в противовес которым Иисус учил как власть имеющий. Та же борьба и во всей христианской культуре. Для Гегеля звезды на небе столь же мало достойны удивления, как сыпь на теле человека или как бесчисленный рой мух. И он же произнесет как нечто само собой разумеющееся, будто «...в христианстве менее всего (! — А.С.) надлежит нам знать Бога только (? — А.С.) как творческую деятельность, а не как дух...» (3-я лекция о доказательстве бытия Бога. Философия религии, т. 2. М., 1977, c. 355). — «Дух» же на жаргоне германских рационалистов означает познающий разум; ему-то Гегель и жертвует так решительно творчеством...
Мудрецы книги Иова, оскорбляя Творца — тут же, по неизбежной внутренней связи, яростно чернили творение. Теперь пора сказать — пусть несколько отступая в сторону: мудрецы всех времен, хитроумно обходя творческое начало в Св. Писании, даже в богословии делали упор на познавательную деятельность в ущерб творчеству. И они — по столь же неизбежной внутренней связи — вытесняли творческое начало, вслед за изгнанием его из сферы божественной,— уже прямо из жизнедеятельности человеческой.
Дух творчества последовательно изгонялся «духом разумения» из духовной, хозяйственной, общественной жизни людей. По мере отчуждения каждой из этих областей от их единого творческого первоисточника, отдаления друг от друга и замыкания в самих себя,— творческое начало в них постепенно гасло. В итоге сегодня само слово «творчество» ассоциируется едва ли не исключительно с творчеством художественным. И если одни рады здесь увидеть доказательство «несерьезности», поверхностности, ущербности самого творческого начала,— то другие, напротив, разглядят пророчество о назначении художественности («красота мир спасет» Достоевского), разглядят в художественности последние укрепления творческого начала.
Так или иначе, в этой — художественной — области позиции творчества наиболее признаны и прочны, даже по сей день. Потому-то из тысячелетия в тысячелетие нарастающей клевете подвержено художественное творчество со стороны «духа разумения». В особенности — поэзия, чей непосредственно-личностный лирический импульс коренится во всех родах художественности — и которая потому, возможно, всего ближе первоначальной природе творчества как такового.
«Уход» Сократа от поэтов, изощренная цензура в утопии Платона, «много лгут певцы» Аристотеля — вот общественная позиция древних мудрецов на этот счет. И если мудрецы новые стали как будто относиться к поэтам терпимее — то дело лишь в том, что в былой принципиальности не стало нужды. Художественное творчество, прежде всего поэзия, ко времени западно-европейского романтизма уже прочно было загнано в сферу прекрасного вымысла. В этой-то сфере философы отвели поэтам их, ныне свысока признанные, права. Не только общественное влияние поэзии было сведено на нет — но сами поэты, со свойственной художественным натурам повышенной восприимчивостью, развили в себе досадный «комплекс неполноценности» на этот счет. И готовы порой почитать отведенный им угол — каким-то правом на вымысел... Жалкое право: вроде права шута говорить правду сильным мира сего. Правды же сей никто заведомо всерьез не примет.
Подозрительность в отношении к поэтам и поэзии, шире — к художественному творчеству, успела пустить корни и внутри христианства. Это от платоников переняли христиане радикальное отвращение к плоти (сплошь и рядом — и не вполне справедливо — отождествляющееся с подлинно христианским неприятием мирового зла). У платоников же было, применительно к искусству, перенято понятие об «эстетическом» как о плотском, чувственном созерцании. Вот и готов софистический силлогизм — и многие христиане страшатся «демонической» греховности, якобы содержащейся в художественности как таковой.
Художник может и грешить, и кощунствовать (как и чиновник, рабочий — или философ). И, правда, прельстительная сила сообщает художественно выраженному кощунству духовную разрушительность. Не столь давняя эпоха свидетельсвует, как, например, российские поэты-декаденты своей «демонической» безответственностью не только уродовали собственную, Богом им дарованную жизнь,— но и способствовали сгущению той атмосферы духовного беспорядка, в какой и пришлось тогда решаться судьбе России. Но та же недавняя эпоха со всей наглядностью показала: сам этот дух безбожия и бесчеловечности проистекает не из поэзии, не от поэтов — но от людей вовсе других профессий, не в последнюю очередь — от философов-идеологов. Равнодушие к ценностям — вот суть дела; щеголяющий же безответственностью декадент, образ которого столь пугает моралистов, лишь держит нос по ветру эпохи. Если же его дар сообщает аморализму особую притягательность,— то с тем же успехом можно винить и плотницкое искусство в изобретении виселицы. Природа художественного творчества тут ни при чем.
На протяжении тысячелетий делом мудрости было, прежде всего, развести по сторонам основные составляющие творчества в его первоначальном смысле — красоту и мощь, которыми дышит речь Господа из бури. Эстетика рационализма — тот его департамент, который ведает загнанным в угол художественным творчеством, как ведает Церковью особый совет в атеистическом государстве. Эта эстетика неприязненна к мощи, властности, любым «силовым» образам; она отрывает красоту от мощи. (Налицо и противоположная, идеологически роковая крайность: когда мощь отрывается от красоты, ведя к культу животной силы.) Красота в рациональной эстетике устойчиво сопряжена с созерцанием. Эстетические категории в лучшем случае — как у Канта — определены через «незаинтересованное удовольствие». Тем подразумевается, что интерес человека может быть лишь низменно-материальным. Дух, тем самым, лишается какого бы то ни было собственного интереса; живой же, «заинтересованный» человек теряет свои права как духовное существо... Личность как таковая теряет суверенитет, уступая место фиктивному «Я», то есть общему для всех людей органу познания. Потому-то центральная фигура настоящего творчества — творец, автор, художественно активная личность — отодвигается в современной эстетике (и во все больше ориентированном на нее практическом искусствоведении) на задний план.
И вот, обратиться к разговору о поэзии в Библии, вернуться к поэзии Библии — значит разорвать и отбросить эту хитроумно сплетавшуюся тысячелетиями диалектическую цепь. Эту последовательную цепь отчуждений и расчленений, которая тянется за современным представлением о поэзии. Иначе говорить о поэзии в Библии — чревато недоразумениями. Эстет-атеист обнаружил бы в Библии «только» поэзию, и он рукоплескал бы такой поэзии. Богослов-рационалист на тех же основаниях вовсе отказался бы говорить о поэзии в Библии. Однако поэзия Библии — не «только» поэзия. Она не украшение, не иллюстрация мысли, не иносказание. В ее образах, которым отвлеченное обобщение противопоказано, уже выражено то, что имеют сообщить нам богодуховенные авторы. Речь идет не о вымысле, не о фантазии в противовес «научности» — но о творчестве в противовес небытию. Речь идет о сотворении жизни, на которую в бессильной ярости и покушается «дух разумения». Речь вообще идет о мире Библии — мире, которому сам слог современной науки показался бы если не злонамеренностью, то слабоумием. Само слово «поэзия», впрочем, образовано от глагола со значением «творить, делать» в широком смысле. Так что говорить о поэзии в Библии не значит унижать библейского повествования — аллегорические же и рациональные толкования его унижают. Говорить о поэзии в Библии — значит, наоборот, указывать на изначальную природу самой поэзии как на высший род деятельного бытия. И это же значит, с другой стороны, прикоснуться к собственному смыслу библейского свидетельства.
Неизбежно скользящее тут повсюду уподобление человеческого творчества Божественному Творению — навлекает немалую ответственность. Сознавая эту ответственность, не стоит бояться ее — и не стоит названное уподобление затушевывать. Да, несопоставим размах, несоразмерима цена Господнего и человеческого творческого акта. Но ведь Господь создал человека по Своему образу и подобию. Уподоблять — не значит соразмерять. Хотя, подумать только, не стесняются же как раз соразмерять человеческие понятия о причинно-следственном порядке или целесообразности — с Божественными! В чем же искать те образ и подобие? В разумном мышлении? Которое сообщает «разумному» счастливую способность «доставлять пользу себе самому»? Да ведь такого ума-разума в достатке и у зверей. Так что же выделяет человека из животного царства, какой властью наделил человека Господь среди тварей земных?
Творчество дает человеку ни с чем не сравнимую в природе возможность. Человеку дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому. Возможность эта, возможность бескорыстной благодарности, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве. Наделив Адама даром нарекать имена всему земному, Господь тем самым призвал его принять посильное участие в Творении. Человеческое творчество, при всей несоизмеримости было благодарным сопровождением Божественного Творения, было соприродно ему. На каких же еще путях искать образ и подобие Бога в нас?
Человек может руководствоваться какими угодно собственными целями, чуждыми таинственным целям Господа. Сколь угодно суетные мотивы могут, особенно поначалу, толкать человека на творческий путь. Но во всем том лишь дает знать неисповедимость Господних путей. И сам творческий миг, беспочвенный восторг захлестывает человека, намекая на то, что черпать ему дано все из того же единого первоисточника — иначе же он бессилен что-либо создать. Бескорыстная благодарность остается сердцевиной творческого акта.
Если же порой и в благодарности обиходной, в признательности за услугу — человек уступает животному; если превращается в животное «на двух ногах и неблагодарное» (определение Достоевского в «Записках из подполья»),— так это лишь одно из следствий того же распада, утраты единого творческого начала, в конечном счете — первородного греха. Адам сам предал данную ему Господом чудесную власть.
Однако и по сей день творческая мера достает далеко за пределы автономной эстетики. Словоупотребление — не пустяк, и в корнях слов пульсирует их древнее значение. Так вот, в обиходе и формалист-эстет назовет неудавшееся художественное произведение слабым; но и сухой моралист отзовется о дурном поступке: некрасиво. Красота и мощь остаются единым судом, и в них печать того же первородства.
Спор об Иове на небесах был затеян по праву Творца. «Творческое доказательство» заключено не в каком-то суждении или отрывке книги: вся книга Иова целиком есть такое доказательство. Поэтому вся обстановка и все «точки зрения» в книге — поэзия. Сухим жаром дышит она в «утешениях» мудрецов, а в «возвышенных речах» Иова — свежей горечью. Метафорами, в которых то страшно, то трогательно дают о себе знать заботы дня и движения природы,— пестро провязаны все речи книги. Головокружительный обзор мироздания в речи Творца выдвигает эту многоярусную поэтическую постройку в пределы вселенной.
Обзор мироздания венчается самыми необычными, вовсе не на человеческую мерку скроенными образами: бегемота —
...которого Я создал, как и тебя; он ест траву, как вол... (40.10),—
и левиафана:
Кто может отворить двери лица его? круг зубов его — ужас; крепкие щиты его великолепие: они скреплены как бы твердою печатью; один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними; один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чиханья показывается свет; глаза у него, как ресницы зари... (41.6-10).
«Знаний эпохи» в очередной раз тут искать не стоит. Не ставил себе целью библейский автор похвалиться осведомленностью насчет фауны нильской долины. Также и никакой функциональной незаменимости обоих зверей, их «необходимости» в природе — не отмечено тут. В очередной раз ничего не докажут эти образы тем, кому бегемот ли, крокодил ли — сами по себе лишь пустые случайности, лишенные какой бы то ни было идейной нагрузки. В книге Иова их образы венчают собою Творение: на каком основании? Да на том, что как раз эти-то произвольные случайности тут существенны. Существенно и как говорится о животных. Вот, уж на что диковинная тварь — бегемот, а и его создал Господь, «как и тебя», наряду с человеком — и ест он себе траву, как заурядный сельскохозяйственный вол! То есть это и существенно: как раз захватывает вид, образ делает обоих зверей достойными завершить собой обзор мироздания.
* * *
Теперь уже отвечать Иову.
Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле (42.5-6).
Почему «поэтому»? Иов отрекся — это ясно; от чего, однако, он отрекся? Из приведенных слов Иова явствует: от своего неведения, прежнего неведения. Никак не от частности своей в неведении, никак не от дерзания своего. Дерзание Иова, собственно, предстает удовлетворенным: он хотел Господа слышать — он Его услышал. С утешением же, какое предлагал «дух разумения», Иов так никогда и не смирился.
Далее: чего ради отрекся Иов? Поразительно ведь: о сути дела, о причине «воплей», о разрушенной жизни своей — Иов больше не говорит. А ведь об этом ему и Господь, в оправдание Свое, не сказал ни слова!
Чего же ради?.. Да все того же. Настолько захватило дух Иова перед раскрывшимися в речи Творца мирозданием с его красотой и мощью,— что множить счет обид (даже его счет, пусть и справедливых обид!) Иову стало попросту «неинтересно».
Ничто в речах друзей (а речи их, можно повторить,— прообраз философской мудрости на тысячелетия) не убедило Иова. Господь же вовсе не «убеждал» и не «переубеждал» его. Господь заговорил как бы вовсе «о другом». О новом. Господь только властно развернул перед Иовом картину мира — и это было единственное «оправдание», каким Он удостоил Иова. Но вот оно-то и оказалось единственным, какое Иов бы принял.
Все на свете потерял Иов — и сам же с безжалостной убедительностью пресек лицемерные попытки примирить его с утратой. А вот Божественная повесть о Творении заворожила его.
Вдуматься — так ведь это вроде как и жизненно, и «по-человечески» понятно. Кому не случалось перед лицом чего-то нового, неожиданного, под тоном нахлынувшего увлечения забывать потерю, за миг до того казавшуюся невосполнимой? Но тут велика разница в размахе, в масштабе; отречение Иова потому предстает не то чудом, не то кощунством, что само его положение на нашу мерку — не жизненно, не типично, «по-человечески» не привычно. Не стоит забывать разницы: крови детей Иова забывать на стоит.
Тут-то начинается основное «философское» затруднение.
Поскольку беда Иова чрезвычайна, исключительна, несравненна — «что с ней делать» философу?
Тут отодвигается в сторону неодолимая склонность обобщать — и, обобщая, морализовать. Налицо история, с трудом воспроизводимая, плохо поддающаяся обобщению. С кем еще стряслось такое, как с Иовом? Кому еще в беде являлся с отчетом о Творении Господь?
А тогда — что же в книге Иова за «нравственная польза»? Какой урок человечеству?
То-то и оно: сама невыводимость «уроков», неготовность к оргвыводам есть уже очень неплохой урок. Общих решений порой нет — и не всегда стоит искать их. И в решающие эпохи жизни, может статься, особенно непригодны обобщения. Друзья навязывали Иову свою мудрость как общеобязательную — а она для него оказалась совершенно бесполезной, Сам Господь подтвердил это. Точно также, увы, как творческая мощь и красота мира, вера в чудо окажутся совершенно бесполезными для мудрецов во все времена — если только властно не одернет их голос из бури, как это рассказано в книге Иова, или не вложат они пальцев в открытую рану, как Фома.
Как коллектив не даст человеку ответов на вопросы жизни и смерти — так не даст их и философское обобщение.
Выстраданная личным опытом истина не всегда пригодна для кого-то другого. Однако это никак не обесценивает ее. Личное откровение не перестает быть откровением. Более того, оно не всегда «обязано» оставаться личным и только личным. Оно способно распространяться на ближних, на единомышленников, а в напряженные времена, в прорывах истории — и на большие людские сообщества. Утверждать, будто откровение «всегда» индивидуально, «только» индивидуально, что человеческая душа «абсолютно» замкнута и автономна, что нет места на свете влияниям, взаимопониманию, традициям,— означало бы точно так же необоснованно обобщать,— только с обратным знаком.
А если сегодня в московском храме, в головокружительном колебании пасхальных свечей, душу неофита захлестывает восторг — то вряд ли ему стоит торопиться с утверждениями о всеобщем религиозном возрождении, хотя именно так он и переживает совершающееся с ним. Как не стоит ему и скептически рассеивать собственное чувство. Глубокое, честное, до конца переживание личного свершения наряду с трезвой оценкой совершающегося вокруг — вот что плодотворно, вот что можно вычитать из книги Иова.
Иову так и не было дано примириться с утратой. Ему было дано другое. Был открыт источник — откуда черпать силы. «Принимать» или «не принимать» — это всего только две стороны мертво-страдательного отношения к жизни, которому чужда вся иудео-христианская традиция. Искать новой жизни — другое, творческое измерение. В конечном счете — религиозно-творческое. Творческий источник открылся Иову в красоте и мощи мироздания.
И не новое счастье, не новые дети — и не «постепенно», не со временем — возродили к жизни Иова. Прямо в речи Господа из бури уже открылась Иову новая жизнь — и новое счастье, новые дети ее лишь поглотили и упрочили собой.
Когда же велик Иов? Он и прежде, и теперь велик. Его величие в его вере. Она как страх Божий выступала в дни благоденствия. И она же как взыскующее дерзание выступила перед лицом катастрофы.
Богобоязненность Иова не была «нравственностью», как его дерзание не есть декадентский «бунт». Нравственность — беспочвенная, общеобязательная для всех — безлична. Бунт безбожен. Страх же Иова, как и его дерзание, есть интимное отношение к личному Богу. Дерзая, Иов не «отрицает» Господа, но перед лицом Его отстаивает свою правду.
Велик Иов и в третий раз. Когда в речи Господа из бури нашел источник новой жизни — и смело ступил на этот путь. Иов был и остался угоден Господу. Иначе как толковать:
...сказал Господь Елифазу Феманитянину: горит гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов (42.7).
И что же такого сказал о Господе Иов с его дерзкими воплями? Но и Господь — что такого открыл Иову, что тот в двух словах рассчитался с разрушенной жизнью своей? Это для трех мудрецов тайна: что за разговор состоялся у Господа с Иовом, какие же это отношения между Ним и Его рабом? — Господь удаляет их.
Итак возьмите себе семь тельцов и семь овнов и войдите и рабу Моему Иову и принесите за себя жертву; и раб Мой Иов помолится за вас, ибо только лицо его Я приму, дабы не отвергнуть вас за то, что вы говорили Мне не так верно, как раб Мой Иов (42.8).
Трое мудрецов, можно предположить, так и поступили. Были они все-таки людьми такого склада, что у них и от собственных мрачных откровений волосы вставали дыбом...
И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние... (42.12).
Сатана не дождался от Иова хулы на Господа. Так разрешается спор об Иове на небесах, открывающих книгу. Знаменитый вопрос: искушает ли Бог? Может поспешно представиться: да,— как будто вся книга ведь об этом. Но в книге с самого начала разграничено: Господь предает Иова искусителю — искушает же человека Сатана, то есть, по смыслу этого слова, дух противоречия, прекословия, тяжбы. Враг рода человеческого. Он искушает Иова роком, чередой катастроф. Но он же есть дух познания (кн. Бытия). Поэтому к искушениям судьбы добавляются искушения разума. Иова мучат мудрецы. Несправедливости мало — надо еще заставить Иова принять ее за справедливость.
Колеса тысячелетий шумели, неся миру перемены за переменами. Но мука Иова вечна — как со времен Ура вечна искушающая человека мудрость. И в наш век, когда небывалые массовые насилия не отменили неизбежности умирать в одиночку,— и в наш век читаем о редчайшем и мучительнейшем роде религиозной жизни:
«...когда человек... за свою горячность, или, вернее, предузнанный Богом, получает великую благодать, благодать совершенных» (Иеромонах Софроний. Старец Силуан.— Париж, 1952, c. 14).
Что это за «горячность», которую вернее назвать божественной предузнанностью? И почему сам Силуан, один из поздних афонских старцев, переживал дальнейшее течение своей жизни как богоотставленность и говорил: «вы не можете понять моей скорби» или «кто не познал Господа, тот не может с плачем искать Его» (там же)?.. Не сродни ли все это — совершившемуся с Иовом? Не там ли исток — под твердыми, как литое зеркало, небесами?
За то, как отстаивал Иов правду свою,— ему не досталось мира, переделанного по его правде. Однако нечто большее досталось ему. Причем не в последнюю очередь как раз за то, как он отстаивал свою правду. Иову досталось причастность творческой красоте и мощи Божьего мира. В этом исток новой жизни открылся ему.
Все с лихвой возвратилось Иову, Господь отвел от него руку врага.
И умер Иов в старости, насыщенный днями (42.17).
Январь-февраль 1981;
сентябрь-октябрь 1984;
апрель
1985
ВЕРА, БОРЬБА И СОБЛАЗН ЛЬВА ШЕСТОВА
(Свободный конспект книги «Афины и Иерусалим»)
«Мы «принимаем», что позорят наших дочерей, убивают сыновей, разрушают родину, что Deum nullum scopum vel finem habere (Бог не имеет никаких целей или намерений), что метафизике, которой до этого нет никакого дела, еще предстоит решать, есть ли Бог, бессмертна ли наша душа, свободна ли наша воля, а мы, которым это важнее всего на свете, принуждены, подавивши в себе все lugere et detestari (скорбеть и ненавидеть), aequo amino (равнодушно) подчиниться вперед всякому решению, какое бы метафизика ни вынесла, и еще видеть в своей покорности добродетель, а в добродетели высшее блаженство» /152/.*
Так говорил во второй половине 30-x годов нашего столетия Лев Шестов, русский философ.
Каждый ощутит, насколько сам тон этой речи непривычен, чужд философии как таковой — по крайней мере, философии, как мы привыкли воспринимать ее. Шестов и боролся всю жизнь с философией, как мы привыкли воспринимать ее. В нашем употреблении философское отношение к жизни — сплошь и рядом означает равнодушное отношение к жизни; для Шестова такое употребление неприемлемо.
Традицию рационалистического «умозрения» он отвергал с начала и до конца. Парменид и Декарт, Сократ и Спиноза, Аристотель и Гегель, Сенека и Гуссерль — настолько разные, подчас боровшиеся между собой мыслители,— предстали Шестову единым враждебным фронтом. Целая дисциплина — история философии — сделала своим предметом перипетии взаимоотношений между философами, Шестов же собрал эти перипетии воедино и отверг это единство разом. Он открыл и предложил нашему вниманию тот ракурс, в котором единящее столь различных мыслителей начало обнаруживается без обиняков.
Пафос Шестова был
поначалу совершенно нигилистическим. Он отрицал весь ход мысли,
запечатленный в истории человеческой культуры. Ницше да отрицающие
герои Достоевского были единственными его кумирами. «Апофеоз беспочвенности»
— так называется книга Шестова (1905 год). Но с самого начала нигилизм
Шестова был обнадежен его страстью к
художественному творчеству. Отрицая «положительную» религию,
разум, общественность,— он не отрицал живого искусства. И, отбрасывая
Канта, Гегеля, Милля,— он не скрывал восторга перед Шекспиром и Пушкиным.
Поэтому его нигилизм противоположен нигилизму Писарева (как, например,
и нигилизм Ницше противоположен нигилизму Маркса). У противников
Шестова нередко бывало наоборот: Гераклит мечтал наказать розгами
Гомера, Сократ «ушел» от поэтов, Платон насаждал беспощадную цензуру
в «наилучшем» городе, а спокойный Аристотель итожил опыт учителей лаконичным
«много лгут певцы».
Всю жизнь Шестов был очень последователен.— «На меня сердятся за то, будто, что я все об одном и том же говорю» /231/,— жаловался он на склоне лет. Но если было в его творчестве движение, развитие, изменение — то, бесспорно, одно и основное: Бог тянул к себе Шестова все сильнее. Философия все явственней обретала черты религиозной философии. Нигилизм Шестова (до конца проглядывая то там, то здесь) отошел на задний план. Традиции рационалистического умозрения Шестов недвусмысленно противопоставил, развернув по всему фронту, традицию дерзновенного откровения. Умозрение и откровение он увидел в отношении антагонизма.
Так родилась книга «Афины и Иерусалим».— «Не правильнее ли поставить дилемму: Афины либо Иерусалим, религия либо философия?» /7/,— с непривычной резкостью спросил Шестов. И придал своему труду эпиграф — вещие слова Тертуллиана: — Quid ergo Athenis et Hierosolimis?
Non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere (не смеяться, не скорбеть, не ненавидеть, но понимать),— этот приказ Спинозы Шестов осознал как обобщение всей истории философского рационализма. Это и есть тот ракурс, который позволил Шестову собрать воедино все оттенки «умозрения» и бороться со всеми разом.
И не только с историей философии боролся Шестов. Вообще познание для него — следствие грехопадения и само грехопадение. И это не причуда фантазии: когда Шестов говорит о том, как Адам пал, отведав плодов с древа познания добра и зла (а Шестов именно об этом говорит, повторяясь неоднократно, в зрелых своих сочинениях),— он лишь воспроизводит в точности то, что написано в соответствующих /3, 1-7 и далее/ стихах книги Бытия. Шестова поражало, что даже богословы нередко искажали или замалчивали смысл этих слов из книги Бытия. Он боролся не с одною лишь историей философии: борьба шла с целым многотысячелетним уклоном человеческого развития — с уклоном, извратившим человеческую мысль, расколовшим надвое культуру и в итоге поставившим под угрозу саму природу человека.
Познанию Шестов противопоставил творчество; разуму — веру. Порывая с intelligere, он возвращал законные права ridere, lugere, detestari. Господству необходимости (даже в его замаскированных формах, когда диалектика свободы и необходимости приводит на деле к порабощению свободы) Шестов противопоставил иррациональность Божественного и человеческого произвола. Он выступил особенно резко против морали, которая венчает построения умозрительных систем, воспевающих необходимость. За высокомерием Сократа, добровольно принимающего бессмысленную смерть, за любыми призывами к благоговейной покорности року — Шестов видел лишь умело запрятанную беспомощность человека и человеческого разума перед «железными» законами необходимости. А сами эти законы необходимости и тот факт, что они с кажущейся фатальностью вырастают на пути человека,— Шестов выводил из природы познания, из самой сути познания.
Круг замыкается. По этому кругу блуждает человек. Променяв древо жизни на древо познания (рациональная логика) добра и зла (мораль) — человек сам делает неизбежным вступление в силу законов рока, обрекает себя на муки и неминуемую гибель. Потому и остерегал Бог Адама: «Смертию умрешь».
Вот с этими-то «гносеологическими корнями» человеческого падения и боролся Лев Шестов.
...Мы привыкли к эллинскому воспеванию равнодушной и холодной «внутренней свободы». Нам всем набил оскомину материализм и утилитаризм, который низкую и грязную сторону человеческой жизни провозглашает основой основ и единственной «объективной реальностью». Но мы с необъяснимым легкомыслием уступаем материализму и утилитаризму, соглашаясь (сознательно или бессознательно) с тем, что живая наша (в том числе — «чувственно воспринимаемая», «телесная», «природная») жизнь — ничего в себе, кроме низости и грязи, не содержит; если же содержит, то это привносится в нее разумом. А потому единственной альтернативой материализму представляется нам «идеализм», который нашу жизнь объявляет фикцией, «явлением», суетой,— уводя нас в абстрактный «умопостигаемый» (на деле, как часто иронизирует Шестов, совершенно непостижимый!) мир. В этом — неизвестно кем навязанном — расщеплении мира на плоть и ум — напрочь исчезает, выветривается, теряет реальность душа, а с нею — вся сфера духовной жизни, способная пронизывать и оплодотворять материю. (Так и сама материя в расщеплении атома потеряла реальность, обернувшись полумистическим абстрактным понятием!). Над душой мы водружаем иногда «Дух», будто возрождаем китайский дуализм женского и мужского начала; но никакого «Духа», помимо разума, знать не знаем, мы совершенно забыли, что в Писании свидетельствуется о Живом Боге и что завет Христа — это воскресение из мертвых. Мы — в лучшем случае — знаем только «внутреннюю свободу», аллегорическое толкование Библии, да amor fali — высокомерную иллюзию, под которой укрывается жалкая беспомощность, неспособность сопротивляться зловещим силам; силы же эти собственным нашим грешным умыслом вызваны из тьмы.
И вот приходит человек, далекий от «положительных наук», от экономики, от политики — ото всей нашей «действительной жизни». 30-е годы: расцвет марксистско-ленинского ГУЛага и гитлеровского нацизма, леволиберальное политиканство, триумфы естествознания и физики, преддверие научно-технической революции, порог мировой войны. Человек далек ото всего этого. Он философ. Но он не кладет с загадочной улыбкой голову под нож, не хвастается, что ничего не знает, не воротит носа от жизни. Он говорит:
— Позорят наших дочерей, убивают сыновей, разрушают родину.
Столь непривычно по тону — и, как свежий воздух, именно это нам нужно, самой истории философии нужно, нужно задыхающейся культуре. Вот что такое книга Льва Шестова «Афины и Иерусалим».
1
«Все, что не от веры, есть грех»,— эти слова апостола Павла /см. Римл. 14, 23; в синодальном переводе: «...а все, что не по вере, грех»/ вынесены Шестовым в эпиграф к одной из частей книги. В пару к этому поставлен еще эпиграф: «meѕgiston ajgauo;ѕn o[n ajnurwvpw tou`to, e;caѕsthх hJmeѕraх peri; ajreth`х tou;х loѕgonх poiei`rqai» (высшее благо человека — целыми днями беседовать о добродетели) — знаменитые слова Сократа на суде из платоновской Апологии. Антагонизм, наличие двух непримиримых систем мироотношения — налицо. Строго говоря, и выражение «две системы» — неточно: лишь умозрение порождает системы, откровение же открывает образы веры.
Что такое вера? Апостол
Павел говорит: «Верою Авраам повиновался призванию идти в страну,
которую имел получить в наследие, и пошел, не зная куда идет» /Евр.
11.8/.— Шестов неоднократно вспоминает Авраама и ссылается на апостола
Павла, подчеркивая, что Авраам пошел, не зная, куда идет. Вера
самоценна. В отношении к знанию она независима. Шестов протестует
против «credo ut intellgam» Бл. Августина и Ансельма Кентерберийского.
(Для сравнения: как восхищался словами Ансельма Гегель! Бил ими Якоби
и утверждал, будто вера — лишь низшая, хотя и необходимая на определенной
ступени, форма знания; высшая же его форма — разумное понятие). Шестов
замечает точно, что «...вера Св. Писания не имеет ничего общего с
верой, как это слово понимали греки и как мы его понимаем теперь. Вера
не есть доверие к наставнику, родителям, начальнику, сведущему
врачу и т. д., которое и в самом деле есть только суррогат, знание в
кредит, знание, еще не обеспеченное доказательствами. Когда человеку
говорят: «будет тебе по вере твоей», или: «если у тебя будет с горчичное
зерно веры, то для тебя не будет ничего невозможного»,— явно, что вера
есть непостижимая творческая сила, великий, величайший, ни с чем не
сравнимый дар. И, если при том еще, /... / этот дар относится не к той области, которую греки называли ta; e[f hmi`n, т. е. не к тому,
что в нашей власти, а к тому, что находится вне нашей власти,— ta;
oujc e[f hm`w, что больной, по слову верующего, исцеляется, слепой
прозревает и даже гора передвигается,— то не остается никакого
сомнения, что вера Св. Писания определяет и формирует бытие и, таким
образом, полагает конец знанию с его «возможным» и «невозможным»
/194/.— Вера не соприродна познанию, более того: познание противоречит
вере.— «Авраам пошел, сам не зная, куда идет. А если бы стал проверять,—
никогда бы не дошел до обетованной земли» /261/.— Вера самоценна, и
сверх того: лишь ее самоценность оправдывает действие, творит победу
человека. Авраам sola fide (как у любимого Шестовым Лютера) находит
родину — и даже: только то, что он верою находит,— и есть родина. Смело
говорит Шестов, что «...в обетованную землю может придти лишь тот, кому
уже можно не считаться со знанием, кто от знания и его истин свободен:
куда он придет, там будет обетованная земля» /147/.
Религия (religio) — это связь, т. е. связь между Богом и человеком. Поэтому религиозная вера — вера в Бога. «Просто» вера — как вера лишь человеческая — была бы провисшей нитью разорвавшейся связи. Бог держит верхний конец этой нити, поэтому создается второй полюс напряжения — напряжения, в котором и творится связь, религия.— Шестова упрекали за то, что его Бог будто бы недостаточно выражен и что вера его грешит односторонностью, креном в сторону чисто человеческого (как у многих западных экзистенциалистов). Обратный адрес таких упреков подчас фантастичен: они, например, исходят от... советских исследователей. БСЭ тоном Аквината утверждает: «Вера Ш. не имеет содержат. определений, и бог, не связанный с идеей логоса, выступает как идеал всемогущего своеволия «по ту сторону добра и зла». (Статья Р. Гальцевой: БСЭ, 3-е изд., т. 29, — М., 1978, c. 391-392, стлб. 1161-1162). Возможно, следовало бы расценить это лишь как курьез. Но вот те же приблизительные мысли высказывает на страницах советского журнала («Вопросы литературы», 1975, № 10) В.Ерофеев в статье о Шестове под заглавием «Остается одно: произвол»; однако, этому автору «бессодержательность» веры скорее импонирует. Подобные утверждения порою приходится слышать и от молодых поклонников Шестова, никоим образом с советским официозом не связанных; использование подобной тенденции советскими редакторами — лишь показательный штрих; основывается же эта тенденция на предвзятом и невнимательном отношении к творчеству зрелого Шестова. Бог, бесспорно, не связан с «идеей логоса». Связь эту Шестов решительно разрывает, разрывает с умыслом. Именно этот разрыв — одно из основных положений философа. Но это вовсе не делает веру «бессодержательной»... Показательно: если БСЭ — что весьма комично — ставит Шестову в вину какое-то якобы отступление от богословских канонов, то православный историк философии находит у Шестова «...редкое по своей выдержанности и ясности веросознание» (прот. В.В.Зеньковский. История русской философии, т. 2.— Париж, YMCA-Press, 1950, c. 323); некоторую же сдержанность и суровость Шестова Зеньковский относит на счет целомудрия философа. Таким образом, Церковь (несмотря на постоянную напряженность в отношении к ней самого Шестова!) отводит ему — не в пример деятелям советской культуры — достойное место в ряду верующих мыслителей... Вера в Бога, «не связанного с идеей логоса» (не точнее ли сказать: не связанного идеей логоса?),— и вправду бессодержательна с точки зрения логоса, т. е. вера бедна развитым опосредованием логических определений. Но у веры есть собственная точка зрения; богатство ее собственного содержания измеряется не опосредованными логическими определениями, но непосредственными целостными образами. Вера, можно сказать, беднее мыслями, но богаче красками, звуками, головокружением, нежели разум. И — с точки зрения веры — бедна, скудна, бессодержательна сама логика чистого разума. Бог (не тот, которого познают, но Тот, в Которого веруют) не связан с идеей логоса, вообще ни с какой «идеей» не связан, ничем не связан,— зато Им Самим — в одностороннем порядке — завязаны все узлы мироздания, в Его власти — сотворение мира, чудеса, творчество, Страшный суд.
Вера у Шестова — всемогущее всесозидающее начало, Бог — это Бог Живой. И это — не пустые слова, всемогущество Бога — не абстракция.
Конкретность Бога Живого ярче всего раскрывается Шестовым, когда он отвергает излюбленный тезис рационалистов о предшествовании «вечных истин» разума — Богу.
Для эллинов тезис этот не мог быть даже взят под сомнение. Сама их идея теогонии подразумевала рождение богов из какого-то более высоко в ценностной иерархии стоящего начала. Стройный, законосообразный и прекрасный космос, действующая в нем неумолимая судьба и беспомощные люди — к этому приходили они с необходимостью, дальше этого не шли, выше не поднимались (независимо от того, шла ли речь о богах, об обществе, об искусстве или еще о чем-нибудь). Отвлеченное безличное начало с его холодною красой царствовало — и конкретный личный Бог, живой Творец всего сущего, независимый от этого начала,— был попросту немыслим. Но иудео-христианская мысль имела все основания драться за эту немыслимость. Бог, никем не рожденный, создавший мир, творящий чудеса, избирающий народы, гневающийся и радующийся, возлагающий на Своего Сына грехи мира и отправляющий Сына во искупление грехов мира на крест — это и есть Бог Св. Писания. Бог никем не сотворен, и любая истина может быть лишь Им сотворена; лишь сотворенная истина возможна для христианина. А несотворенная истина, истина до Бога, может означать лишь одно: сотворенного бога, следственно — идола, т. е. прямое поругание заповеди Св. Писания!
Христианство, знаменуя собой ни с чем не сравнимый по значению всемирно-исторический переворот, не могло не означать и переворота в философии. В этом смысле, в плане философии, представление о сотворенной истине — центральное. Вот потому-то представление о сотворенной истине подверглось настолько яростным атакам со стороны мудрецов новой эры. Ведь философы — тайно или явно — во все времена жаждали править миром от имени своих несотворенных истин; теперь же град земной навеки отнимался у них во имя Града Небесного, где правит не подвластный никаким «истинам» Бог, а пути к Нему разыскиваются верой, Царство Его берется силой и принадлежит нищим духом... Мудрецы сделали свое дело. Первые Соборы проклинали гностиков, пелагианцев — но те (выражаясь на уродливом языке, столь родном и понятном нашим соотечественникам и современникам), «будучи организационно разгромлены, идейно не разоружились». Церковь, неоднократно отвергая на словах несотворенную истину, с недостаточной последовательностью утверждала выводы из представления об истине сотворенной. Поэтому даже в благочестивой средневековой схоластике мысль о сотворенной истине проведена столь невнятно. Об эмансипировавшихся от Церкви мыслителях нового времени и говорить нечего. Шестов увлеченно раскручивает эту историко-философскую нить. Парадоксально, что сотворенную истину «признавал» адепт рационализма, отец новой философии — Декарт. Но у Декарта «признание» это являло черты лишь формальной отговорки. Однако, и за подобное «признание» на Декарта обрушивался Лейбниц. Кант, как известно, пытался из «морального закона» выводить Бога, а не наоборот. И для Гегеля мысль о сотворенной истине была мучительной. Жаль, Шестов не говорит о Марксе и марксизме. В марксизме сотворенная истина как бы воскресает; более того — марксистская диалектика, особенно в сфере этики и политики, вся пронизана духом сотворенной истины. Нужно ли говорить, что в этой точке, как и во многих других, марксизм лишь пародирует христианство жалким и вместе с тем жутким образом? Сотворенная истина оборачивается элементарной корыстной бессовестностью («нравственно то, что способствует...— и т. д.); творит эту истину не Бог, но классы и политические партии... в то самое время, когда марксизм вырвал из ослабевших рук Церкви сотворенную истину, дабы изуродовать ее до неузнаваемости в своих бесчеловечных целях — и в то самое время, когда Шестов пытался отстоять сотворенную истину в своей книге — в то время внутри самой Церкви предпринимались попытки от сотворенной истины избавиться. Один из наиболее одаренных представителей т. н. русского религиозного ренессанса, о. С.Булгаков, развивая идеи другого блестящего религиозного мыслителя — о. П.Флоренского,— в те самые 30-e годы отстаивал мысль о «несотворенной Софии», мысль, венчавшую собой богословско-философские построения Булгакова. Резкая церковная полемика вокруг «несотворенной Софии» не могла не волновать Шестова. Философски Булгаков Шестову близок не был. Но жизненные их судьбы, сплетавшиеся во многом — от давней кружковой близости до общей боли за Бога и родину — были не столь уж далеки друг от друга.
Существенно не только само отстаивание Шестовым сотворенной истины; существенно то место, которое мысль о сотворенной истине занимает во взглядах Шестова. Следовало бы внимательно вчитаться в такой, например, отрывок.— Формальное признание сотворенной истины Декартом, будь оно приведено и развито во всей декартовской философии,— «...навсегда и окончательно оторвало бы новую философию от древней и заставило бы ее поставить себе свои собственные, совсем не существовавшие для греков задачи, отыскать новые «первичные принципы» и радикально изменить всю «технику мышления». Сотворенная истина, истина, над которой Сын Человеческий, как и над субботой, всегда остается господином, равно как и добро, имеющее своим источником ничем не ограниченную волю Божию, для греков есть contradictio in adjecto (противоречие в терминах), есть, стало быть, нечто невозможное и притом еще мерзость запустения. Идея сотворенной истины возвращает нас к тому состоянию невинности и неведения, о котором говорится в книге Бытия, но это полагает конец рациональной философии» /220/.
Сотворенная истина полагает конец рациональной философии — вплоть до того, что заставляет радикально изменить технику мышления! Техника мышления помещается древними и новыми рационалистами в исключительное владение гносеологии, даже таких ее специальных отделов, как логика. Гносеология же и логика должны как будто строиться из себя самих, на основе собственных каких-то предпосылок а priori. Более того: «черпающий из себя разум» (Гегель) жаждет на основе тех же предпосылок выстроить онтологию, этику, аксиологию; «из себя» черпает разум «модель» бытия, нравственный закон, иерархию ценностей. И как разум присудит — так тому и быть: даже если речь идет о Боге, бессмертии, свободе,— не говоря уж о «технике мышления». Судья же — стращал Гегель — «...должен держаться закона, выносить решения, не отклоняясь от закона, не принимая оправданий, должен судить нелицеприятно». /Энциклопедия философских наук, т. 1. Наука логики. 80, прибавление.— М., 1975, c. 203/.— Шестов же (и это поражает!) саму гносеологическую революцию обосновывает не какими-то гносеологическими предпосылками, но — потребностью в ценности. Гносеология и логика черпаются не «из себя», но — из метафизики, из онтологии, даже из такой «заинтересованной» области, как аксиология. С точки зрения рационализма — это прямое насилие над интеллектуальной совестью. Начало как бы выводится из результата, подгоняется под ответ. На деле, однако, речь идет не о «результате», но — именно о потребности. Шестов и говорит постоянно о едином на потребу. Ценности и нужда в них мира и человека, мерящий эти ценности Творец,— вот кто (Кто) создает на деле «гносеологические предпосылки» обновленной религиозной философии — вплоть до новой техники мышления. Совесть — не «интеллектуальную», но живую человеческую совесть,— это никоим образом не затрагивает.
Между прочим: у самих-то рационалистов — полно, неужто вправду проделывается у них чинно весь этот путь, от начала (гносеология) к результату (истина, ценность)?.. Быть может, их путь — тот же: от потребности в ценности — к выбору способа, как овладеть ценностью?.. Но — во-первых — они в этом никогда не признаются. Во-вторых же,— сами ценности их, если не пусты и бессодержательны, то суетны и сомнительны. Кто в этом усомнится — тому следовало бы припомнить древний завет философов: если хочешь подчинить себе все, подчинись разуму! — Делают обыкновенно упор на второй части замечательного этого афоризма. Но древним-то была много понятней первая... и — вот она, гносеологическая предпосылка! Те же, кто философствует, как это принято сегодня, в стиле академическом и стремления «все подчинить» не декларирует,— те пусть перечтут юношеские свои дневники... Самое же существенное: независимая от ценностей выработка гносеологии, даже если она осуществляется как критика разума (но — критика самим же разумом),— чересчур уж напоминает «самокритику», принятую в КПСС.Чисто методологически выработка эта не может оказаться ничем, кроме порочного круга... Разум хитрее веры, но вера — честней познания.
Бог — жив, ибо даже «вечные истины», предельные эти столпы человеческого разумения, творятся им по своему усмотрению и по усмотрению Его могут быть преображены. Как раз эти истины — отвлеченны и бессодержательны, Бог же конкретен и всемогущ (если под конкретностью, как и под содержательностью, мыслить не то, что мыслил Гегель: не развитость опосредованных определений, но — творческую силу). Вообще, не может быть истинной никакая истина, кроме той, которая Им сотворена. И все, что сотворено Им, может оказаться истинным.— И вот как говорит Шестов об отношении Бога к такому, например, вечно-истинному Его «определению» как неизменность: «...Бог неизменен потому и постольку, поскольку Он изменяться не хочет и не находит нужным. Когда Авраам, отец веры, приводит соображения в защиту Содома и Гоморры, Бог спокойно их выслушивает и, вняв им, меняет свое решение. Таких примеров в Библии сколько угодно...» /202/.— Когда упрекают Шестова в «бессодержательности» веры — забывают о буквальном отношении его к Св. Писанию, столь редкостном для последних столетий. А ведь именно буквальное отношение к Библии дает содержательность религиозной мысли, потому что более надежного источника для религиозной мысли, нежели живые образы и конкретные слова Откровения,— нет и быть не может. Аллегорические же толкования Писания ведут только к бессодержательности веры, к распылению ее содержания, к неверию. Поразительно: чем более лично, из собственного духовного опыта исходя, мыслит человек (Киркегор, Достоевский, сам Шестов) — тем буквальнее воспринимает он Писание; никакого противоречия между словами Откровения и личностью на поверку не оказывается: настолько близка Библия сердцу человека. И наборот: чем «объективнее» старается мыслить философ, чем упорней гонится за вечными и всеобщими истинами — тем безнадежней удаляется он от духа и буквы вечной книги!
Вера Шестова конкретна и содержательна еще потому, что если Бог может по слову верующего «менять решение», то тем самым утверждается сила молитвы, возможность человеческого дерзания, высшее право человека влиять на «ход вещей» и менять его.— Шестов неоднократно говорит о «...Боге огорчающемся, гневающемся, радующемся, вмешивающемся в самые будничные дела людей» /180/. — Он отстаивает веру в «...библейского Бога, радующегося, гневающегося, огорчающегося, превращающего в вино воду, помогающего евреям проходить через море и т. д.» /184/.— В этом концелярски-сухом «и т. д.» как раз и кроется буквальное, даже документальное отношение Шестова к повествованию Библии.
Разум открывает дорогу познанию — вера открывает дорогу творчеству.— «Бог ничего не «знает», Бог все творит» /147/.— В связи с творчеством Шестов совершенно по-новому (хотя и ориентируясь на Лютера) говорит о свободе.— «В той же книге Бытия передается, что когда Бог создал всех животных и всех птиц, Он привел их к человеку, чтобы видеть, как он их назовет — «а как назовет человек душу живую, так и имя ей /164/.— «Свободному существу принадлежит суверенное право нарекать все вещи своими именами и, как он их назовет, так они и именоваться будут» /103/.— Бог наделил человека творческим даром, и творческий дар заключен был в этом суверенном праве — нарекать имена. И это была свобода — свобода! — свобода нарекать имена. Это была единственная, по Шестову, действительная свобода — свобода добра. Грехопадение же поставило человека на путь познания, лишив его дара свободы. Вера уступила место разуму; творчество уступило место познанию; тогда-то и творческая свобода уступила место лже-свободе — тому, что зовем мы «свободой выбора» между добром и злом...— «И Адам до грехопадения был причастен божественному всемогуществу и только после падения попал под власть знания,— и в тот момент утратил драгоценнейший дар Бога, свободу» /147/.— «Свободный человек мог не допустить зло войти в мир, а теперь — он может только «выбирать» между злом, которое ему неподвластно, и добром, которое тоже ему неподвластно» /103/.— Самые значительные из философских систем говорят именно о свободе выбора между добром и злом, и они утверждают диалектику свободы и необходимости, причем явно или тайно склоняются сами на сторону необходимости. Потому Шестов и говорит о неподвластности современному человеку добра и зла, смыкаясь с учением Лютера о порабощенной воле.— «И что,— комментируя Лютера, спрашивает Шестов,— если Бог прибегнул к трубным звукам, громам и молниям /.../ лишь потому, что иначе нельзя было вернуть оцепеневшей в летаргии, полумертвой человеческой душе ее истинную свободу,— т. е. разрешить ее от повиновения /.../ и, таким образом, приобщить к истине?» /110/.— Знание, «продукт» первородного греха, порабощает человека. Свобода возвращается через творчество, потому что изначально человеку была дана свобода — нарекать имена.
Творчество как пространство свободы — не случайная мысль и не отвлеченное понятие для Шестова. Творческий путь — как противовес пути познания — утверждается им действенно и живо. Творчество художественное часто ближе ему своим духом, нежели профессиональная философия рационалистов. Отсюда — постоянные ссылки на Шекспира, Пушкина,— не говоря уж о Достоевском, которого Шестов, как и вся русская философская традиция, признает великим философом. И дело не в цитатах вовсе, объяснение лежит гораздо глубже. Само построение книги Шестовым, сам слог его повествования — много ближе образной поэтике, нежели технике умозрения.
(Для сравнения — редчайшее в истории западноевропейской мысли признание: «В искусстве мы имеем как документ философии, так и ее единственный извечный и подлинный органон, беспрестанно и неуклонно все наново свидетельствующий о том, чему философия не в силах подыскать внешнего выражения...»— Ф. В. И. Шеллинг. «Система трансцендентального идеализма». Л., 1936, с. 393.— В том «лишь» разница, что, по Шестову, эти «документ и органон» и свидетельствуют-то не о том же,— так что дело отнюдь не только во внешнем выражении...)
Шестов решительно ополчается на цензуру в платоновом наилучшем полисе, на «уход» Сократа от поэтов, на аристотелево «много лгут певцы». Камень, отвергнутый строителями, ложится во главу угла. Шестов находит у поэтов ту правду, которая страшит философов. Орфей отправляется за Эвридикой в ад, Пигмалион оживляет возлюбленную статую, в «Египетских ночах» юноша ценою жизни добывает ночь возлюбленной. Орфей, Пигмалион, имени векам не передавший юноша — становятся союзниками Шестова против Сократа, Спинозы, Гегеля. Подобным же образом союзниками его становятся Достоевский, Киркегор, Иов.
Философия Шестова чрезвычайно поэтична. Для сравнения:
«Бог ничего «не знает», Бог все творит» /147/.
«Верующий идет вперед, не оглядываясь, ни о чем не загадывая, не спрашивая, куда он идет.
Ученый, прежде, чем сдивнуться с места, озирается вокруг себя, спрашивает, опасается: он вперед хочет знать, куда он идет» /244/.
... Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И удаляться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги...
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь...
И вот вывод Шестова: «...несомненно, в обетованную землю может придти только тот, кто, как Авраам, решился идти, сам не зная, куда он идет» /244/.
Мысли подобного рода находят поддержку в нестерпимо-чудесной мудрости Евангелия: «Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы» /Матф. 6.34/.
Творчество как таковое — стихия, природа (если угодно — субстанция), среда обитания подобной мудрости.
«Идти, не зная, куда» — не означает расхлябанной безответственности. Напротив, высшая ответственность — в этой мудрости. Это — ответственность перед Богом, делить которую нельзя ни с кем — ни с корыстным расчетом, ни с «вечными истинами», ни с абстрактной моралью. Потому что Бог знает, в чем ты имеешь нужду.
Способность творчества — властная способность. Вера требует сил, а свобода — мужества.— «Чтоб проникнуть в настоящую действительность, нужно почувствовать себя хозяином мира, научиться повелевать, творить» /241/.
Истина Св. Писания с истиной человеческого творчества освещают, конкретизируют, насыщают жизненностью друг друга. И все это уходит корнями в те дни Творения, когда Творец, глядя на дело рук Своих, видел: добро зело /Быт. 1. 31/.
2
«Бог насадил среди рая дерево жизни и дерево познания добра и зла. И сказал человеку: от всякого дерева в саду ты можешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него; потому что в день, в который ты вкусишь от него, умрешь. В противоположность тому, как обыкновенно Бог возвещал свои истины /.../, на этот раз наряду с заповедью есть не санкция, как мы склонны думать, чтоб облегчить себе задачу, а мотивировка: в тот день, когда ты отведаешь от плодов дерева познания,— смертью умрешь. Устанавливается связь между плодами дерева познания и смертью. Смысл слов Божьих не в том, что человек будет наказан, если ослушается заповеди, а в том, что в познании скрыта смерть. Это станет еще несомненнее, если мы восстановим в памяти, при каких условиях произошло грехопадение. Змей, хитрейший из всех созданных Богом животных, спросил женщину: почему Бог запретил вам есть плоды со всех деревьев рая? И, когда женщина ему ответила, что только с одного дерева плоды Бог запретил есть и касаться их, чтобы не умереть, змей ответил: не умрете, но Бог знает, что в тот день, как вы вкусите от плодов, aperietur osuli vestri et erities sicut die scientes bonum et malum (откроются ваши глаза и будете как боги, знающие добро и зло). Откроются ваши глаза — так сказал змей. Умрете — так сказал Бог» /163-164/.
Грех вошел в мир. И грехопадение заключено не в непослушании, но в познании. Подобным образом читая книгу Бытия, Шестов поступает наперекор мощной тенденции.— «Слова, обращенные Богом к Адаму: «а от дерева познания добра и зла, не ешь от него, потому, что в день, когда вкусишь от него, умрешь» — совершенно не ладятся с нашими представлениями ни о познании, ни о добре и зле, но смысл их совершенно ясен и не допускает никакого толкования. В них и только в них, скажу еще раз, один раз за всю историю человечества прозвучало то, что заслуживает названия критики чистого разума» /147/.
Христианство — религия веры в воскресение — вновь обратило взгляд человечества от дерева познания к дереву жизни, смертью смерть (и познание) поправ. Однако, неоплатоники, гностики и пелагианцы (на что настойчиво указывал Шестов) немало потрудились, дабы и христианская богословская мысль Европы в средние века отяготилась рационалистическим уклоном. Неистребимая жажда познания (concupiscentia irrestibilis — таков подзаголовок III части книги «Афины и Иерусалим») означала этот уклон христианского пути. Но много последовательней (как и в отдельном вопросе — о сотворенной истине, по поводу чего шла речь выше) — тенденция эта возобладала, естественно, в секуляризованной новоевропейской философии.
Система Гегеля — роскошная кульминация новоевропейского рационализма. Здесь-то — необычайно к месту — первоисток умозрения раскрылся с неопровержимой наглядностью.— «Гегель не ценил Библии: Нового Завета он не любил, а Ветхий просто презирал. И все же, когда перед ним предстал основной и труднейший философский вопрос, он /.../ ищет опоры в рассказе книги Бытия о грехопадении» /86/.— Тут же приводятся два отрывка из Гегеля с переводом самого Шестова. Первый: «...змей, по рассказу, не обманул человека; ибо Бог говорил: «Вот, Адам стал, как один из нас, зная добро и зло».— Второй: «Плод дерева познания добра и зла, то есть познания, черпающего из себя разум,— общий принцип философии для всех будущих времен». (Оба отрывка взяты Шестовым из гегелевских лекций по истории философии; любопытно, что второй из них относится к повествованию о Сократе). Шестов говорит по поводу выразительности этих отрывков: «Не Гегель так думает — мы все убеждены, что змей, соблазнивший нашего праотца вкусить от плодов дерева познания добра и зла, не обманул его, и что обманщиком был Бог, запретивший Адаму есть эти плоды, из опасения, как бы он сам не стал Богом. Пристало ли Гегелю ссылаться на Св. Писание — дело иное» /86/.
Так говорит Шестов. Уместно еще добавить: Гегель даже самое логику выводил из «мифа» о грехопадении, провозглашая, что рассмотрение этого мифа «...в начале логики представляется уместным, так как последняя имеет своим предметом познание, а в этом мифе также дело идет о познании, о его происхождении и значении». /Энциклопедия философских наук, т. 1. Наука логики. 24, прибавление 3-е.— М., 1975, с. 128/.
Итак, философия в лице Гегеля заявляет во всеуслышание, что: 1) принципы ее ведут родословную от змея кн. Бытия; 2) Бог, а не змей, обманул человека.
...Познание вступило в свои права, вместо свободы творчества навязав человеку законы мышления. Начало этого «законодательства» — в недоказуемых, но как будто и не нуждающихся в доказательствах самоочевидностях. Самоочевидности эти (например, А=А, или не-А№А) представляют собой лишь подогнанное под особенности рассудка, идеально абстрагированное, напрочь лишенное собственного содержания бытие. Из этой-то пены морской рождаются на свет логические категории, вступающие в различные операции: над самими собою (собственно логика), над свойствами разума и вопросами познания (гносеология), над истинно сущим (онтология) и далее — этика и проч.
Как, однако, возможна вообще рационалистическая онтология? Когда нечто вычленено, умерщвлено, расчленено, препарировано к исследованию — как возвратить это нечто к действительному бытию, дабы вправду увидеть его действительное бытие? — Рационалисты на деле: 1) выдают за свойства бытия законы мышления: Гегель; 2) вовсе отказываются от онтологии, довольствуясь явлениями как явлениями: позитивизм; 3) тщетно пытаются «синтезировать» целое из кусков: системно-структурный метод и т. п. ...Возможна, в сущности, лишь вот какая онтология: поскольку я прочувствовал, пережил, полюбил — постольку прочувствованное, пережитое, любимое существует. И вспомним, как Адам нарекал животным и птицам имена. Вот разница между творческой и научной онтологией: я назвал — и я определил. Назвал — т. е. дал имя, значит — обогатил. Определил (определил, ограничил) — т. е. отнял нечто, значит — обеднил.
Мало что меняется, если познавательные операции основываются не на «априорном» материале. но на так называемом опыте. Опыт этот существенно ограничен. Во-первых — обезличкой (личный духовный опыт «эмпириками» отбрасывается: их интересуют лишь «объективные» данные). Во-вторых — научным уровнем каждой данной эпохи (т. е. текучестью, ненадежностью тех самых «объективных» данных). В-третьих же — и это главное — опыт ограничен избирательной оценочной шкалой исследователя (это ограничение порой не осознается); чаще всего ученый — поскольку он обучен логике — исходит в опыте из тех же самых самоочевидностей... круг замыкается. Вот почему и эмпириков (по крайней мере — традиционных) можно также отнести к рационалистам (несмотря на «партийную» вражду между ними) и можно говорить о рационализме в широком смысле слова.
В итоге рождается «разумное понятие». Рождается, уж конечно, по необходимости: такое впечатление создается правильностью логических операций. Рождается «разумное понятие» о самом разуме, о бытии, а также о том, как человеку себя вести (долг у Канта — или осознанная необходимость у Спинозы — она же, но еще ловчее выдаваемая за свободу, у Гегеля). «Железные» законы мышления порождают онтологию необходимости, которая венчается этикой покорности. Необходимость как таковая (при всей ее, сравнительно со свободой, непривлекательности!) предстает не только основой метода, но и — верховной ценностью всей системы.
...На эти-то начала мышления, на сам «ход мысли», на итог мышления нападает со всей страстью Шестов. Он говорит: необходимость и принуждение — вовсе не законы бытия, но лишь собственные законы познающего разума. И господство этих законов — лишь тысячелетиями длящееся следствие грехопадения, действие плодов с дерева познания добра и зла.
Грехопадение — первообраз «культурных революций» человечества, совершающихся под знаменем разума. «Контрреволюция» Шестова начинается с восстания против «самоочевидностей». Одна из них — закон противоречия, формальнологический фундамент познания. Шестов обращается к состоянию сна. Глубоко спящий человек верит в действительность того, что с ним во сне происходит.— «Подозрение является или начинает являться тогда, когда мы начинаем чувствовать, что овладевшая нами сила враждебна нам, когда сон превращается в кошмар. И тогда лишь нам приходит на ум та нелепая и бессмысленная идея,— все ведь бессмысленное и нелепое узнается по тому признаку, что оно заключает в себе внутреннее противоречие,— что эта действительность не есть подлинная действительность, а только сонное видение, обман, иллюзия. Одновременно с этим перед нами возникает дилемма: что выбрать — кошмарную действительность или нелепое допущение? Кошмарная действительность оскорбляет все наше существо, нелепое допущение оскорбляет величие разума. Не выбирать нельзя, ибо, если выбора не сделаешь сам, кто-то или что-то другое за тебя выберет. Во сне, как известно, человек выбирает второе: перед ужасами кошмара страх оскорбить величие разума теряет свою власть над нами — мы просыпаемся. Наяву порядок другой. Мы все «принимаем», как бы отвратительно, постыдно и ужасно нам не представлялось то, что приятию подлежит, только бы не оскорбить разума и стоящего на его охране «закона» противоречия» /97-98/.
Шестову прекрасно известен веками испытанный аргумент против посягательств на самоочевидность: если ты сомневаешься во всем, вплоть до очевидного, то и само твое суждение может (и должно) вызвать сомнение. Как учил Гегель, недоверию к разуму нужно противопоставить «недоверие к недоверию» (в книге Шестова об этом — см. с. 84-85 и др.).— Между тем Шестов и сам — хороший логик. И еще в 1917 г. / статья «Momento mori»; позднее статья эта вошла в книгу «Власть ключей»/ Шестов настаивал: защитить таким образом закон противоречия — нельзя. Такая защита — лишь тавтология, ибо само защитительное умозаключение основывается на законе противоречия, которого оппоненты как раз и не признают!
Закон противоречия должен был взят под сомнение, потому что грешно все принимать, а «доказательство» необходимости все принимать — ложь. Формальнологические законы — законы равнодушия. Привольно живется им лишь в атмосфере сонного спокойствия. Но против кошмара, в который то и дело обращается «сон» нашей действительности,— логика бессильна.
«Когда мы утверждаем, что звук тяжел, вмешиваются законы тождества и противоречия и накладывают свое veto: такого не бывает, говорят они. Но, когда мы утверждаем, что Сократа отравили, оба закона бездействуют. Спрашивается: возможна ли такая «действительность», при которой законы тождества и противоречия оставались бы равнодушными, когда звуки отяжелевают, и становились бы на дыбы, когда казнят праведников?» /252/.
«Самоочевидности» просвечивают весь познавательный процесс, находя опору в принципе ясности и отчетливости знания. Начиная с Декарта, принцип этот является краеугольным камнем рационализма. Но Шестов говорит: «Хам тоже добивается ясности и отчетливости и обернулся на наготу отца своего» /246/.
Отправляясь от самоочевидностей, ясное и отчетливое знание поднимается до своих вершин, и таким образом добываемая «по необходимости» истина оказывается — принудительной истиной.— «Бог Св. Писания,— говорит Шестов, касаясь рационализма в средневековом богословии,— никого не принуждает, но истины разумного знания на библейского Бога не походят и походить не желают: они принуждают и как принуждают! Самоочевидности — только лицемерное sine effusione sanguinis (без пролития крови), которое прикрывает собой костры и пытки. В этом, к слову сказать, должно видеть объяснение того парадоксального явления, что средневековое христианство могло родить из себя «инквизицию» /198/.— То есть, идейные корни инквизиции — не слепая вера и невежество, но — напротив — возобладание разума над верой! — навряд ли кто-либо, кроме Шестова, в 30-е годы возымел бы смелость утверждать такое: ведь те дни (еще прочней, нежели наши) скованы были цепями ренессансно-просветительских догм...
«У Канта,— напоминает Шестов,— /.../ мы встречаем единственное в своем роде, по откровенности, признание, что опыт, который нам только говорит о том, что есть, что оно есть, но ничего не говорит нам о том, что то, что есть, есть по необходимости,— не дает знания и не только не удовлетворяет, но раздражает наш разум, жадно ищущий всеобщих и необходимых суждений» /8/.— То есть опыт (даже ограниченный и предвзято-избирательный) раздражает познающего. Опыт дает то, что есть, но не то, чего жадно ищет разум. Разум жадно ищет необходимости и всеобщности!
Принуждает не вера, но разум. Нашей культуре (в том состоянии, в котором она пребывает) нелегко дается правда этих слов. Еще Аристотель, однако, с уверенностью говорил об эллинских философах: «...uJpЖ aujt`hх th`х ajlhqei`aх ajnagkazovmenoi» они нудимы, принуждаемы самой истиной /Met. 98461/).— Шестов и другие примеры приводит, когда Стагирит употребляет причастие ajnagkazovmenoх в аналогичном контексте. В корне этого причастия скрывается холодно-беспощадная jjAnaѕgkh — необходимость — верховная законодательница мироздания в эллинском представлении. Платон верил, будто и боги не сражаются с необходимостью /см. Prot. 345d/. Вторил учителю и Аристотель: необходимость не слышит убеждений /см. Met. 1015а.30/.— Необходимость, жуткая jjAnaѕgkh, которой подвластны даже боги, «...которая не слушает убеждений, которой ни до чего дела нет, которая не различает Сократа от бешеной собаки» /75/,— берет под высокое свое покровительство законы мышления. Но, спрашивает Шестов, чего ради философы требуют от человека благословить эту jjAnaѕgkh, которая не слышит убеждений, ни в ком и ни в чем не нуждается, ни о каком благословении не просит и заведомо никак на него не отреагирует /см. с. 28 и далее/? — Не в том ли разгадка, что на деле от человека зависит: либо примет он «законы мышления» и необходимость, которая принуждает и не слышит убеждений,— либо отвергает эти «законы», а тогда рухнет и господство (фиктивное господство!) jjAnaѕgkh над богами и людьми?..
Законы мышления покрывают насилие и нуждаются в насилии. Принятие либо отвержение этих законов зависит от человека, объективная же реальность и ценность этих законов — ложь.
В этой связи замечает Шестов, что «односторонность стоиков и даже грубая прямолинейность циников иной раз больше разъясняет нам сущность античного (и нашего) мышления, чем творения Платона и Аристотеля/33/.— Момент принуждения, умело камуфлируемый Аристотелем под объективный и онтологически ценный, выступает теперь открыто как предумышленное насилие.— «...Эпиктета (кстати, он был учеником осмеянного Тацитом Музония Руфа.— А.С.), может быть, потому, что он был более чутким, а может быть, потому, что он был менее светским человеком, оно (неприятие законов мышления.— А.С.) приводило в бешенство /.../. Это казалось ему смертным грехом (как и Аристотелю, конечно), и он считал, что тут он вправе дать волю своему гневу. Хотел бы я, говорит он, быть рабом человека, не признающего закона противоречия. Он бы велел мне подать себе вина — я дал бы ему уксуса или еще чего похуже. Он бы возмутился, стал кричать, что я ему даю не то, чего он просил. А я бы ему сказал: ты ведь не признаешь закона противоречия,— стало быть, что вино, что уксус, что какая угодно гадость,— все одно и то же. И необходимость ты не признаешь, стало быть, никто тебя не в силах принудить воспринимать уксус как что-то плохое, а вино как хорошее. Пей уксус, как вино, и будь доволен. Или так: хозяин велит побрить себя. Я отхватываю ему бритвой ухо или нос. Опять начнутся крики,— но я повторил бы ему свои рассуждения. И все бы делал в таком роде, пока не принудил бы хозяина признать истину, что необходимость непреоборима и закон противоречия всевластен» /36/.
Тайна необходимости, таким образом, раскрыта. Вместе с ней должен рухнуть и древний миф о тождестве мышления и бытия. Миф этот, однако, чрезвычайно живуч. Например, Гегеля прямо-таки бесил любой намек на то, что в бытии может содержаться что-то еще, кроме разумного понятия. По Гегелю, само бытие — лишь низшая (потому что бедная «содержанием», т. е. логическими определениями) форма разумного понятия... И в древности Парменид утверждал: то же самое — бытие и мышление /см. с. 35: aujtov ejsti ei`nai kai` noei`n/. В этой связи Шестов еще раз указывает на неонтологичность jjAnaѕgkh, заодно ставя под подозрение само парменидо-гегельянское тождество:
«Откуда пошла необходимость: из бытия, чтобы попасть в мышление, или из мышления, чтобы попасть в бытие,— мы не знаем. Мы такого вопроса и не ставим инстинктивно, по-видимому, чувствуя, что гносеологию, заведующую всем noei`n (мышлением) и онтологию, заведующую всем ei`nai (бытием), такой вопрос не только не сблизит и не примирит, но отдалит и навсегда поссорит. /.../ Мышление предпочло бы считать jjAnaѕgkh за порождение бытия, бытие, по своей природе более беспокойное, того и гляди, откажется от jjAnaѕgkh и объявит ее детищем чистого мышления. Бытие, должно быть, вопреки Пармениду, все-таки не есть то же, что мышление» /35/.
Но до тех пор, пока тождество это отстаивается, пока под покровительством jjAnaѕgkh чувствуют себя в безопасности железные законы логики,— до тех пор рационализм господствует над умами. Дух принуждения крепко держится в мире, скрывая от нас пеленой немыслимые чудеса, не давая встряхнуться от удушливого сна.
«И закон противоречия, и jjAnaѕgkh, и сама истина /.../ — все держится только угрозами, обрезываются уши и носы, выкалываются глаза и т. д. Перед лицом такого принуждения все живые существа — и люди, и дьяволы, и ангелы, и даже боги равны» /37/.
3
«О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая свои настоящие выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против своих собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро?» /Достоевский. Записки из подполья.— ПСС, т. 5, с. 108/.
Поразительно, что на пространный риторический вопрос Достоевского существует, насколько можно судить, точный ответ. Первый (или один из самых первых), утверждавший тождество знания с добродетелью, а добродетели с выгодой,— был Сократ. До него — нелишне вспомнить — намекал на это змей, который был хитрее всех тварей. Но, может быть, до пришествия афинских мудрецов человечество умело извлекать урок из падения пращура, соблазненного змеем...
Сократ же в беседе с Протагором риторически вопрошал, верно ли, «...что знание прекрасно и способно управлять человеком, так что того, кто познал хорошее и плохое, никто уже не заставит поступать иначе, чем велит знание, и разум достаточно силен, чтобы помочь человеку?
— Кажется,— сказал Протагор,— дело обстоит так, как ты говоришь, и притом кому другому, а уж мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
— Прекрасно ты говоришь и истинно /.../, но ты знаешь, люди большей частью нас с тобой не слушают и утверждают, будто многие, зная, что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе...» /Plato, Prot./
Сократ шел и дальше. По Шестову, ему было присуще убеждение, что «...с хорошим человеком не может приключиться ничего дурного» /92/.
Эта перекличка через пропасть двух с половиной тысячелетий, этот антагонизм Сократа и Достоевского были, кстати, замечены одним исследоватлем Сократа /см. Ф.Х.Кессиди. Сократ.— М., 1976, с. 126-127/. Исследователь как раз и ссылается на «Записки из подполья». Но вот на что ни он, ни даже проницательнейший Шестов не обратили внимания: на отношение точки зрения Сократа и точки зрения Достоевского на то, что «многие» (или даже толпа: oiv polloiv) не согласны с ним — то Достоевскому приходится надрываться, биться головой о стену, чтобы доказать обратное. И герой-то «Записок» именуется «парадоксалистом»... Ясно, что в «общем мнении» (по крайней мере — среди образованных) за время с V в. до Р.Х. по XIX в. от Р.Х. произошла настоящая революция.
Но прав и Шестов: несомненно, что простых, далеких от философии людей революция эта почти не коснулась.— «Самому глупому человеку доподлинно известно, что можно быть знающим и в то же время порочным, равно как невежественным и вместе с тем святым» /82/.— Не только «самые глупые» люди пренебрегли достижением афинской культурной революции. Шестову ясно, что «...когда Аристотель настаивал, что для блаженства недостаточно одной добродетели, а нужен некий minimum житейских благ, он защищался против Сократа» /92/.— Аристотель более трезво, более «обывательски» настроен, нежели Сократ... И, тем не менее, факт остается фактом: думающие люди пошли (нужно ли уточнение: «пошли» главным образом теоретически!) за Сократом.
«Но как же случилось, что от Сократа было скрыто то, что открыто обыкновенному здравому смыслу? Никому неохота спрашивать» /82/.— Между тем Бог остерегал Адама: смертию умрешь. Между тем само устройство познания (как уже было показано) овеяно мертвящим духом необходимости и принуждения. Сократ видел дальше, нежели Аристотель, и дерзновеннее ступал туда, куда трезвому Аристотелю ступать казалось неуместным. Сократ стоял ближе и относился непосредственнее к искушению змея. В глубине души он не мог не сознавать, что если знание — это добродетель (т. е., если добродетель заключена в знании), то ничего, кроме цепей необходимости, кроме принуждения, кроме гибели (смертию умрешь!),— добродетель эта принести не может. И когда он учил, что добродетель — это благо, он думал, что как благо человек должен воспринимать то, что «с необходимостью» вытекает из природы познания: мучения, пытки, смерть... Сократ — последовательней и смелей Аристотеля. Путь познания был измерен им до конца. Логику неумолимых сомоочевидностей и онтологию равнодушной необходимости дополнила этика бессильной покорности. Гордыня лишь послужила маской... И другой этики рационализму впредь на тысячелетия не будет дано.
«Его (Сократа.— А.С.) убеждение, что с хорошим человеком не может приключиться ничего дурного, как и его твердая вера, что знание есть добродетель — многим казавшиеся выражением наивного и благодушного оптимизма,— скрывали под собой самую страшную и жестокую «истину», какую когда-либо принимала в себя человеческая душа» /92/.
«Змей не обманул человека. Плоды с дерева познания добра и зла, т. е., как нам обязательно истолковывал Гегель, разум, черпающий из самого себя, стал принципом философии на все времена» /91/.— Между тем философия стала в странное отношение с теми вопросами, которые она дерзко бралась решать, с корневой основой метафизики и этики.— Есть ли Бог? Бессмертна ли душа? Свободна ли человеческая воля? — Не все, как Сократ решались оставить человека в состоянии бспомощности (вспомним, как у самого Сократа цепенели ноги перед концом...) равнодушной и беспощадной jjAnaѕgkh, прямо говоря или хотя бы намекая, что Бога нет, душа уничтожима и воля порабощена. Немногие вслед за Платоном осмеливались «дерзать на все». Большинство мыслителей не сознавали до конца или не признавали открыто страшного «послевкусия» плодов с дерева познания добра и зла. В Большой /см. 1187а/ и Никомаховой /см. III. 7/ Этиках Аристотель даже пытается отстаивать против Сократа свободу воли (неужели не догадывается, что «не слушающаяся убеждений» jjAnaѕgkh дезавуирует его...).
Дух дерзания, обаяние прямоты все же до конца не покидали эллинов. Молодость ли тогдашнего мира, кровная ли тяга к космосу, а может быть — неопробованность дальнейших путей философии,— сообщали эллинской мысли неистребимый онтологизм, дар говорить о мире, не замыкаясь в абстрактном пространстве умственных игр. А ново-европейская философия проживала в мире одряхлевшем; расцвет ее на рубеже позапрошлого и прошлого столетий был забрызган кровью безумных революций; усталая Европа все больше разочаровывалась в своих мыслителях, а жизнь решительно не желала считаться ни с какими философиями. Стройный космос эллинов обернулся разъятым на части мертвым материалом естественных наук, который еще именовали зачем-то природой. Да и сама по себе философия испытала на тяжком пути познания чересчур большое число разочарований — и наступательный пыл эллинов, посягавших на дерево жизни, заметно повыветрился... Так или иначе, ново-европейская мысль не только безвозвратно порвала с Иерусалимом, но и дух Афин катастрофически измельчал в ее русле.
Разрыв, зиявший между мышлением и бытием, разумеется, влиял не только на теорию познания, но и на практическое отношение человека к Богу, к другим людям и к самому себе — стало быть, на метафизику и этику. Бытие с «проклятыми вопросами» в сердцевине своей не желало покоряться логике, основанной на самоочевидностях. Пока классическая немецкая философия пестовала романтизм — величайший писатель-романтик Гофман нащупывал бездны, в которые суждено было провалиться классической философии...
Перед рационализмом открывались два пути. Старый путь: поставив разум на место Бога, сеять сомнения в существовании Бога, бессмертия, свободы; опутывать между тем бытие сетями диалектики, пугать Божий мир окриками логических категорий; навязывать бытию насильно тождество с законами мышления, творя фантастический мир по образу и подобию разума (с его логикой и диалектикой). Это путь Спинозы и Гегеля.— Новый путь, путь усталости, разочарования и апатии: отгородиться от бытия и метафизики с проклятыми вопросами; голословным почитанием, равнодушием и, наконец, забвением рассчитаться с Богом, бессмертием и свободой; ту сферу, где чистый разум компетентен, объявить единственно достойным предметом философии. Это путь Канта и (в вульгаризованном виде) путь позитивизма.
О Спинозе Шестов говорил как о втором воплощении Сократа. Спиноза привлекал его своей честностью, последовательностью, тем, что тот, подобно Платону, «...не боялся paѕnta tolma`n (дерзать на все)» /44/.— «Киркегард упрекал философов в том, что они не живут в тех категориях, в каких они мыслят, /.../ но, во всяком случае, упрек этот так же мало может быть обращен к Спинозе, как и к Сократу. Оба они тем именно и замечательны, что жили в тех же категориях, в которых мыслили...» /95/.— Здесь, пожалуй, уже слышится ирония... Спиноза откровенно заявлял, что Библия и ее «мифы» существенного интереса для философии не представляют: «мифы» эти сами по себе, философия сама по себе. О разуме Спиноза — с присущей рационалистам любовью к угрозам — говорил так: «Quam aram parabit sibi gui maiestatem rationis taedit? (какой алтарь уготовит себе тот, кто оскорбляет величество разума?).— Идея необходимости также удостаивается монументального алтаря, и зрелый Спиноза курит ей фимиам несравненно более открыто, нежели немецкие философы с их диалектикой. И, как у Сократа, необходимостью скрепляется тождество знания, добродетели и блага.— «Блаженство не есть награда добродетели, но сама добродетель» /Этика. V. 42/.— Шестов суммирует: «sub specie necessitatis преображается волей Спинозы в sub specie aeternitatis, т. е. необходимость становится идеалом, равно как и действительностью. Она приходит от разума, который Спиноза, забывший свой обет обо всем говорить так, как математики говорят о плоскостях и линиях, называет donum maximum et lucem divinam (величайший дар и божественный свет) и которому он воздвигает алтарь, как единственному, достойному поклонению богу» /45/.— Спинозе принадлежит один из самых резких выпадов против свободы воли, какие только знает история философии. Шестову принадлежит самый блестящий ответ на этот выпад.— «Спиноза был неправ, когда уверял, что, если бы камень обладал сознанием, он бы думал, что падает на землю свободно. Если бы камень наделили сознанием, сохранив за ним его каменную природу (очевидно, такое возможно — авторитет трезвого Спинозы является тому достаточной порукой), он бы ни на минуту не усомнился в том, что необходимость есть всемирный принцип, на котором покоится все бытие /.../. Ибо разве идея необходимости не есть наиболее адекватное выражение окаменелости?» /35/.— «Из этого следует», что идея необходимости только и могла возникнуть в одаренных сознанием камнях. И, т. к. идея необходимости пустила столь глубокие корни в человеческих душах, что представляется всем премирной и первозданной,— без нее же невозможно ни бытие, ни мышление — то из этого следует тоже заключить, что огромное, подавляющее число людей — не люди, как это кажется, а обладающие сознанием камни. И это большинство, эти одаренные сознанием камни, которым все равно, но которые мыслят, говорят и действуют по законам их каменного сознания, они-то и создали то окружение, ту среду, в которой приходится жить всему человечеству, т. е. не только обладающим и не обладающим сознанием камням, но и живым людям» /273/.
Кант не воздвигал разуму алтарей: он подверг разум критике. Он подтвердил, что три основных вопроса метафизики — есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля. Он намеревался даже «ограничить» разум (хотя [abgrenzen?] означает скорее «припрятать» — и это весьма показательно), дабы освободить место для веры. Он же произнес красивые слова о звездном небе над головой и нравственном законе внутри нас.
Открытие Кантом антиномий чистого разума, казалось бы, сталкивало философию лицом к лицу с «проклятыми вопросами» бытия. Напряжение антиномий озарено поистине отсветом той страшной грозы, что вечно скрывается за видимым оцепенением мира... Поражает ограниченность Гегеля, когда тот «углубляет» Канта, доказывая, будто антиномий на деле больше, нежели четыре, что их число бесконечно. Неужели опустошенные и бессмысленные определения скудного гегелевского мира — то же самое, что страшные противоречия Бога, свободы, бесконечности, целостности? Диалектика бытия у Гегеля говорит вовсе не о том, о чем говорит Кант, задевающий куда более существенные стороны, заглядывающий на неизмеримо более высокие этажи мира...
Но Кант не пошел по пути в те грозовые сферы. Напротив: он и его философия стеной отгородилась от «проклятых вопросов», от Бога, бессмертия, свободы — от того, что самому Канту представлялось ядром метафизики. На деле Кант не критиковал разума: наоборот, он оберегал и спасал разум от открытых им самим антиномий, от грозы бытия. Центральные вопросы метафизики были им депортированы в сферу «умопостигаемую» — т. е., как иронически замечает Шестов,— «... совсем недоступную, ничем с нами не связанную и ни для чего нам не нужную область...» /30/.— И тем самым оберегались не только устои разума, но — устои целой эпохи, целого культурного круга. Усталая, пресыщенная, истощенная в кровопролитиях Европа счастлива была остановиться — по гласной или негласной договоренности граждан — на гегемонии разума (пусть в ограниченных пределах), на автономной, перед разумом заискивающей религии, на автономной этике и на «правовом обществе» с его иллюзорной устойчивостью. Идеологическая стена, достроенная после Канта позитивистами, до поры до времени берегла это общество и эту культуру от нежелательных болезненных потрясений, а заодно и от дурного тона проклятых вопросов. Говорить о Боге, бессмертии, свободе сделалось попросту неуместным, а всесилие разума было сбережено ограничением области его правления. Вот так «...метафизика была выведена за ограду синтетических суждений a priori, к которым после Канта перешли все права старой jjAnaѕgkh/.../ и которые вот уже полтора столетия обеспечивают европейскому человечеству спокойный сон и веру в себя» /30/.
В сузившейся, но упроченной области познания априорные синтетические суждения достойно исполняли роль наследников. Но как могла теперь необходимость, утерявшая мистический ореол, дотянуться своими щупальцами до этики? Выход был найден: этика отрывается от метафизики. В дело вступает у Канта практический разум, утверждающий автономию воли. Автономная воля основывается на понятии долга. Долг этот ничем не обусловлен и сваливается человеку на голову с потолка (не со звездного ли неба над головой?). Шестов вспоминает «...молитву распростертого перед долгом Канта» /70/.— «Долг! Ты возвышенное, великое слово...» — и т. д. Это и впрямь молитва, заклинание практического разума. Но с этой самой точки учение добродушного Канта окутывается духом жестокого принуждения, присущего рационализму в целом. Если в приведенном примере принуждение выступает в обличье благообразном, медоточиво-молитвенном,— то в другом случае принудительность истин разума обнаруживается без обиняков. Шестов цитирует: «Предположим, что некто ссылается на свою сладострастную склонность, так что если ему встречается соответствующий предмет и случай для этого, то это действует на него совершенно неотразмо; но, если бы поставить виселицу перед домом, где ему дается этот случай, чтобы сейчас же повесить его по удовлетворении сладострастия, он и тогда не победил бы своей склонности? Не надо гадать, что он на это ответил бы».— «Каков смысл этой аргументации,— негодующе спрашивает Шестов.— И осталась ли тут хоть тень той свободы, о которой Кант так много и красноречиво говорит в этом и других местах своих сочинений и которую /.../ провозглашали лучшие представители философии?» /72/ — Виселица Канта — лишь усовершенствование бритвы Эпиктета. Шестов раскрывает не только принуждающую сущность подобных установок, но также — изосновную нежизненность их, их неправду. Он напоминает о юноше из «Египетских ночей», согласившемся ценою жизни купить ночь возлюбленной, о Песни Песней, где говорится, что любовь сильна, как смерть... Нужно еще подумать, кого считать «сладострастником» — далеко не всякий сладострастник убоится виселицы! Шестов говорит поэтому, что «... Кант считал без хозяина. Виселица ему не поможет, по крайней мере, не всегда поможет» /73/.
Cпиноза растворял бытие в необходимости, Кант отгораживал царство необходимости от опасных для нее окраин бытия. Позитивизм и склонные к нему граждане «закатной» Европы следовали скорее за Кантом. Но что касается Гегеля, то именно к нему в первую очередь относятся слова Шестова, согласно которым ложное мнение, будто в послекантовской философии содержится преодоление спинозизма. Ибо «...как раз то, что Канта наиболее отличало от Спинозы, было подвергнуто самой беспощадной критике в послекантовской философии» /82/.
«Канта считают разрушителем метафизики, а в Гегеле видят философа, вернувшего метафизике отнятые у нее Кантом права» /62/.— Но это «возвращение прав» метафизике было, по существу, продолжением и завершением дела Спинозы. Метафизика эта обращена к миру и не к духу, но — к понятийному суррогату того и другого. Бытие Гегеля — умерщвленное, расчлененное, чрезвычайно уродливое бытие. Уродливость эта столь мало смущает Гегеля, что даже умышленно подчеркивается им. Жаль, Шестов не упомянул потрясающего откровения из «философии природы». Если Канта еще могло восхищать звездное небо, то для Гегеля звезды столь же мало достойны удивления, «...как сыпь на теле человека или как многочисленный рой мух» /§ 268 Энциклопедии/.— Тождество с разумом — удел гегелевского бытия. Вообще, в действительности нет ничего, кроме разумного понятия (неразумное же не достойно зваться действительным, и — если факты не укладываются в теорию, то тем хуже для фактов). Ограничение Кантом области властвования разума (ради упрочения власти) — никак не могло устроить Гегеля. Его разум будто и не нуждался в оградах, не боится открытого столкновения с тайнами бытия: он не защищается от этих тайн, он нападает, открыто стремясь уничтожить их. И «возвращение» к метафизике — на деле экспансионистский прорыв разума за укрепленный Кантом кордон. И, как уже говорилось, когда перед Гегелем поднялся вечный больной вопрос философии — о несоответствии мышления бытию,— Гегель ужаснулся самой возможности заподозрить разум, даже предположительно!
Между тем поднявший меч — от меча погибнет. Живое бытие не боится экспансии разума. Поэтому Гегелю прежде и пришлось мысленно изуродовать бытие. По той же причине экспансия на поверку оказалась фикцией, отчаянным блефом. Потому-то она и потерпела провал. Отсюда же — и та легкость, то удобство, с каким «преодолел» гегельянство Маркс. И с первых дней этого «преодоления» стало ясно, что осторожность Канта в обеспечении всевластия разума — дальновиднее гегелевского шапкозакидательства, что кантовский путь есть единственно возможный — поневоле — выход из положения для разума. С тех пор — и поныне — рационалистически ориентированная западноевропейская цивилизация тем только и занята, что обороняется.
Между тем Гегеля и Канта роднит общая мысль — победа разума; роднят их и средства — средства принуждения; роднит и то, что принуждение у обоих с особой отчетливостью выступает в сфере морали. В этом смысле Шестов и говорит о том, что Гегель не только возвращает философию на путь Спинозы, но завершает и дело самого Канта.— «Метафизика Гегеля и практический разум Канта питаются из одного источника и лежат в одной и той же плоскости» /67/.
Гегель особенно резко нападал на Канта за идею долга в основе этики. Ему казалось, что должное, противопоставляемое тому, что есть, унижает разум. Ибо все разумное не «должно быть», но есть действительно, более того: лишь разумное и действительно. Между тем Шестов переводит из Гегеля: «Человек должен в своем настроении возвыситься до той отвлеченной общности, при которой ему действительно все равно, существует он сам или нет, т. е. существует или нет в конечной жизни...» — Русский перевод особенно обнажает курьез: получается, что человек должен не исполнять долг, но осуществлять действительность! Обнажается мнимость, почти пропагандистский камуфляж того превосходства, которое «действительность» гегелевского духа якобы имеет над «долгом» Канта. Действительность эта — лишь пустая бессодержательная декларация; сущность же, кроющаяся за ней — как две капли воды похожа на сущность кантовской этики.— «Все знают эти слова Гегеля,— говорит Шестов,— он их не прятал, они у него в красном углу выставлены,— но самоуверенность Гегеля так обезоруживает, что никому и на ум не приходит, что гегелевский дух есть тот же кантовский долг, о котором у нас сейчас шла речь. Все уверены, что Гегель преодолел кантовский формализм, и не замечают, что его онтологическое доказательство бытия Божия (откуда и взят сейчас приведенный отрывок) ничем, решительно ничем, от кантовского «постулата Бога» не отличается, как не отличается гегелевский «дух» от кантовского «долга». За последней истиной и Кант, и Гегель шли в одно и то же место» /69/.— Есть на эту тему у Гегеля и еще более комичные формулировки. Человек, по мысли Гегеля, «...должен быть для самого себя тем, что он есть в себе...» /Философия религии, т. 2.— М., 1977, с. 256/.— И /см. там же/: «Человек, поскольку он есть дух, должен стать действительно для себя тем, что он есть поистине...».
Здесь хотелось бы кое-что добавить. Гегель ведь не просто подменял «действительность» — кантовским долгом. Из вышесказанного следует как будто, что расхождение в этике между Гегелем и Кантом — лишь пустые слова. На самом деле это — хуже, нежели пустые слова. Замысел Гегеля предстает еще более жутким. Ведь навстречу кантовскому императиву, обращенному к человеку, Гегель выпускает — подобно стреле — новый императив, обращенный к Богу и миру! Ведь «...мир должен дать возможность осуществиться в нем существенному, доброму поступку, как он должен также обеспечить доброму субъекту удовлетворение его особенного интереса, а злому, напротив, отказать в этом и также уничтожить самое зло». /Энциклопедия философских наук, т. 3. Философия духа, 510.— М., 1977, с. 338/.— Это бы еще полбеды, это может показаться привлекательным. Но вот — императив Богу: Гегель, например, восторженно соглашается с Бёме, что не только долг человека — вера в Троицу, но — само Триединство должно родиться в сердце человека /Философия религии, т. 2.— М., 1977, с. 246/! — Но что же такое Бог задолжал разуму, что разумный мыслитель позволяет себе говорить о Боге, как о неисправном должнике, о носителе тайного порока? Оказывается, Гегеля не устраивает вся система ценностей, доступная вере в такого Бога, Которому никто не посмел бы приказывать, с Которого посмел бы кто взыскивать долги. И Гегель вершит мысленно настоящую революцию в системе ценностей. Гегель буквально декретирует /см. Философию духа, § 552, примечание.— Указ. изд., с. 376/: отныне вместо святости — нравственность, вместо обета целомудрия — брак и семья, вместо бедности — «деятельность приобретения благ» и добросовестность, вместо послушания Богу — «повиновение закону» /!/, а также — «основанным на законе государственным учреждением». Если какой-то философ и заслуживает названия «буржуазного», так это, бесспорно, Гегель! И вот социальное приложение: «Безумием новейшего времени следует считать стремление изменить пришедшую в упадок систему нравственности, государственного устройства и законодательства без одновременного изменения религии...» /там же, с. 377/.— Такова грандиозная революция, замышленная Гегелем. Видно, что употребление выше слова «экспансия» — не метафора... После того, как Гегель осмелился указывать Богу и миру, какими им надлежит быть, неудивительно оправдание им... дьявола, как «необходимого момента» в мироздании /«...дьявол тождествен с собой и поэтому должен также получить утверждение, как у Мильтона, где он со всей своей особенной энергией лучше иного ангела». /Философия религии, т. 2.— Указ. изд., с. 258/. И вот — потрясающее признание Гегеля, который со смелостью не меньшей, нежели шестовская, раскрывает «источник метафизических истин»: «При этом нужно сказать, что познание действительно является источником всякого зла /.../. Природа человека не такова, какой она должна быть; познание открывает ему это и порождает (! — А.С.) то бытие, каким оно не должно быть» /там же, с. 260/.— Этого уж, кажется, довольно... Fiat Satanas!
Шестов заключает: «Не хуже Канта он (Гегель.— А.С.) знает, что метафизика невозможна, метафизика, которая ищет Бога, бессмертия души и свободы воли, но она невозможна не потому, что разуму положены какие-то пределы, что категории нашего мышления применимы только к чувственно данному. Гегеля раздражала даже самая постановка вопроса о пределах человеческого разума /.../. Метафизика, которая открыла бы людям Бога, бессмертие души и свободу, невозможна потому, что ни Бога, ни бессмертия, ни свободы нет: все это дурные сны, которые снятся людям, не умеющим возвыситься над отдельным и случайным и не желающим поклоняться в духе и истине» /71.— Опосредованное интеллектом поклонение Богу «в духе и истине» противопоставлено самим Гегелем непосредственной — и потому несовершенной — вере/.
Шестов выясняет единство различных направлений рационализма и обрушивается на общую почву всех рационалистических учений. Но вместе с тем он — и это заслуживает особого внимания — вскрывает и еще одно чрезвычайно существенное единство. Это — единство философа-рационалиста с обывателем, которое тем важнее вскрыть, что оно обыкновенно замалчивается, и весь вопрос переворачивается с ног на голову. Известно традиционное презрение философа к «толпе».— «Но, видно,— говорит Шестов,— обыватель не так далек от философа: где-то, в каких-то началах или концах, на каких-то глубинах или поверхностях обыватель с философом встречаются» /34/.— Да, если на одном полюсе разумное познание смыкается с речами змея-искусителя, то на другом оно обращено к «мнению» толпы. И вправду: разве признание всеобще-обязательного характера объективных истин с этикой покорности — не смахивает весьма на комплекс обывательских «понятий» о мире и о месте человеке в нем? А кроме того, принудительный характер «вечных истин» разума заставляет — рано или поздно — философию опираться при вынесении приговоров на санкцию людского большинства.— «И тот же практический разум подсказал Аристотелю, что обычное презрение философов к толпе, к oiJ polloiv /.../ — притворно. Философия не может обойтись без всеобщего признания и, в этом смысле, она является captatio benevolentiae (снискание благоволения) как раз тех многих, которых она на словах чуждается» /93/.— Рационализм есть обывательская идеология в ее возвышенном, утонченном и усложненном варианте.
Вот итог обзора Шестовым рационалистических учений:
«Порок нашего мышления. В теории познания царствует идея необходимости, в этике — потускневшая и ослабевшая необходимость: долженствование. Иначе современная мысль не может сдвинуться с места» /264/.— «Философия же, не дерзающая подняться над автономным знанием и автономной этикой, философия, безвольно и беспомощно склоняющаяся пред открываемыми разумом материальными и идеальными данностями и отдающая им на поток и разграбление «единое на потребу», не приводит человека к истине, а навеки от истины уводит» /22/.
«Поэтому,— говорит Лютер, и вслед за Лютером повторяет Шестов,— когда закон напугает совесть... веди себя так, как будто ты о законе никогда не слышал, но войди во мрак, где не светит тебе ни закон, ни разум. но лишь тайна веры... Так ведет нас Евангелие, вне и над светом закона и разума во мрак веры, где нет ни разума, ни закона» /112/.— Тогда Бог — не Бог ученых, но Бог Авраама, Исаака и Иакова — поведет человека, и человек пойдет, не зная, куда, чтобы придти в обетованную землю. Вера Авраама, отчаяние Иова, «абсурд» Киркегора, прозрение Достоевского — не раз уже открывался человечеству этот по видимости безумный путь, путь по ту сторону знания. Это есть «...тот единственный источник, из которого можно зачерпнуть метафизическую истину: да исполнится обетование — sujdeѕn aJdunathѕsei uJmivn (не будет для вас ничего невозможного)!» /77/.
4
Как уже приходилось говорить, источник переворота в гносеологии, о котором мечтал Шестов,— это потребность в ценности. Высшая же ценность — это сотворенная истина, истина, творимая Богом по Своему усмотрению. Переворот, выводящий на путь к этой истине,— подобен пробуждению от кошмара.
Можно ли вообще говорить о теории познания, когда речь идет о перевороте. задуманном Шестовым в этой области? То, о чем говорит Шестов, мало походит на «теорию» и уж вовсе несхоже с познанием, как мы представляем себе процесс познания. Какое же слово подобрать? Преддверие пути к единому на потребу?.. Впрочем, можно сохранить и слово «гносеология», разумея теперь под теорией познания — выяснение беспомощности познания, поиск иных путей мышления к Богу, миру, людям и себе.
Гносеология религиозной философии, преобразованная Шестовым, имеет несколько предпосылок. Они все служат цели переведения философии из безлично-объективного вакуума в живую личностную среду. Все они поэтому носят личные черты — «экзистенциальные», как хотелось бы современному словоупотреблению, раболепствующему перед терминологией даже тогда, когда речь идет о преобразовании отвлеченного термина-знака в живое слово-образ.
На смену всеобщему, отвлеченному, безличному «познающему субъекту» приходит живая личность. Шестов идет на это смело, безусловно и на редкость последовательно. В этом смысле большего «экзистенциалиста» трудно себе представить. Ломается само взаимоотношение субъект — объект, это жестко-неизменное прокрустово ложе всех сиcтем рационализма. Чтобы верно разобраться в этом, нужно подчеркнуть: «субъект», согласно гносеологии рационализма, не только не есть живая единичная неповторимая личность, но он не есть хотя бы и личность в ее лишь познающей функции. Всеобще-обязательная природа объективных истин и от субъекта требует черт всеобщности; достигается же это как раз через отречение от собственной личности, от «особенности». Таким образом, субъект зависит от объекта. Но и объект без субъекта не был бы тем, что он есть: ведь только отрешившийся от личности субъект может создать понятие об объективности. В корне фальшиво поэтому представление, согласно которому объективность — условие независимости от субъекта; она — условие оторванности от личности, от жизни, от живой действительности, это правда; но с познающим субъектом объект повязан обоюдно по рукам и ногам. Они поодиночке немыслимы и беспомощны, друг в друге необходимо нуждаются, друг от друга неотторжимы, точно сиамские близнецы.— Шестов посягает на это трогательное двуединство.
«И вот, если спросить «единственно» мыслящего (т. е. не знающего и не боящегося теории) человека: где «истинное бытие» — в том ли ободранном мире, который ему предлагает философия и который она называет независимым от познающего субъекта, или в том, где, хотя бы и при его собственном участии, есть и звуки, и краски, и формы и т. д.— он, конечно, не колеблясь бы признал, что сущность мира оттого, что в его созидании ему самому дано играть творческую роль, нисколько не страдает, но что если бы «предметы» познания существовали независимо и от него и от кого бы то ни было, но оказались бы такими, какими их изображает философское «воззрение»,— то ни от «истины», ни от «сущности» ничего бы не осталось. А если это так, то, стало быть, теория познания, которая хочет быть как можно меньше теорией и проникнуть в «бытие», состоит не в том, чтоб спасать или оправдывать независимость того, что она именует «das Ansichseiende» бытия в себе, т. е. ободранного мира, а чтоб принять и научиться видеть сущность бытия в том мире, который хоть и зависит или даже именно потому, что зависит от субъекта (т. е. от живого существа), имеет все то, за что его стоит любить и ценить. Истинно сущее определяется в терминах истинно важного и истинно ценного» /240/.
Здесь совершился ряд чудесных превращений. Субъект и объект, искусственно оторванные друг от друга, вместе с тем находились во взаимозависимости; в мучительном этом отношении оба утратили свою свободу. Человеку приходилось отказываться от себя, дабы «подняться» (точней: «испариться») до неестественного состояния, когда у него не оставалось уже других интересов, за исключением объективного познания. Но стоило субъекту превратиться в личность — и тотчас же вслед за субъектом испарился фантом «объекта», вместе со всею сферой голой объективности, которая не зависит якобы от нас. Человек ожил, мир зазвучал — и просияла радуга. Бывший субъект и бывший объект (именуемые в дальнейшем человек и мир) воссоединились оба после тысячелетий насильственного расщепления, при этом оба обогатившись. Мучительно зависившие друг от друга в отчуждении — в воссоединении оба обрели свободу. Ни субъекта, ни объекта не осталось даже в «снятом» виде... Тоскующая по «синтезу» новейшая наука не мыслит синтеза без анализа; что скажет наука насчет такого синтеза?
Такая гносеология способна вывести нас на онтологию, выражаемую «в терминах... истинно ценного», т. е. насквозь пронизанную духом ценности. Преодоление отношения субъект — объект утверждает целостность и личностность как существеннейшие предпосылки религиозной философии. Это подразумевает выработку новых... не «категорий» даже, но уместно выразиться по-шестовски — новых измерений. Мужество — первое из этих личных («экзистенциальных») измерений религиозной философии.
«Как написано: царство Божие берется силой» /49/.— «Надо преодолеть страхи, надо, собрав все свое мужество, пойти навстречу смерти и у нее попытать счастья. Обычное «мышление», мышление человека «повинующегося» и отступающего перед угрозами не даст ничего. Первый шаг: приучить себя не считаться с «достаточным основанием». Пусть Эпиктет или кто угодно грозит, что он обрежет нам уши, выколет глаза, заставит пить уксус или цикуту,— мы не станем слушать его угроз, как необходимость не слушает наших увещаний» /50/.
Религиозной философии пристало быть мужественной, и это возвышает ее над разумным познанием. Ведь «...разве может разум не быть ленивым? В этом его сущность, как и в его трусости» /231/.— Разум пасует перед необходимостью, религиозная же философия по сути своей — наступательна. Как А не слушает наших убеждений — так и нам нечего слушать. На этой основе религиозная философия строит собственную логику — логику, не считающуюся, как говорилось выше, с законами тождества и противоречия, так же как — о чем упоминалось только что — и с законом достаточного основания.
Мужество религиозной философии не есть холодная античная virtus. Она горяча, пристрастна, заинтересованна. Кстати, предубеждение наше против заинтересованности проистекает из материалистического гипноза, внушающего нам, будто у человека нету другого искреннего, природного интереса, кроме грязного и низменного. А также из «идеалистического» гипноза, который заставляет нас машинально разводить «духовное» и «природное» по разные стороны несуществующей баррикады. Деление на «дух» и «плоть» как основополагающее проникло в христианство из платонизма; в Писании же говорится о воскресении во плоти, о страстях Господних; и чистое христианство проводит решающий раздел не между плотью и духом, но между верностью и неверностью /см. об этом, между прочим, точные замечания современного исследователя: С.Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы.— М., 1977, с. 105-106; 123-125.— Особенно верными представляются следующие высказывания Аверинцева на с. 105: «Христианство — ни в коем случае не религия «духа»; это религия «святого духа», что отнюдь не одно и то же».— «Грань между добром и злом идет для христианства наперерез грани между материей и духом»/.
«Если бы в наше мышление,— говорит Шестов,— вошла, как новое его измерение, пигмалионова безудержная страсть, многое, что мы считаем «невозможным», стало бы возможным, и что кажется ложным, стало бы истинным» /74/.
Таким образом, открывается еще одно измерение обновленной религиозной философии: вслед за мужеством — это страсть. Личные («экзистенциальные») черты этой «категории» также бесспорны.
Целостность и личностность религиозной философии предполагают еще такую предпосылку, как отказ от «научности» (от разрушительной аналитичности, от подобия точным и естественным наукам и уж по меньшей мере — от наукообразия).— «Кто внушил нам мысль, что метафизика хочет или должна быть наукой?» /75/.
Следует, наконец, остановиться еще на одном существеннейшем отличии религиозной философии.— Говоря о Петре Дамиани и Декарте, Шестов замечает, что оба они принимали мысль о сотворенной истине. Дамиани верил, что Бог может возвратить невинность единожды обесчещенной девушке, Декарт же полагал, что человек мыслит гору в соотнесении с долиной лишь потому, что Бог дал человеку разум, который мыслит лишь так, но не иначе. Шестов рассматривает пристально это подобие:
«В чем разница между Дамиани и Декартом? Перед лицом аристотелевских первых начал оба они утверждают явные нелепости: такое можно сказать, такого думать нельзя. /.../ Правда, Дамиани приводит другие примеры, чем Декарт: более конкретные и более тесно связанные с реальной жизнью. Может ли Бог создать гору без долины или сделать так, чтобы один и два не равнялись трем — это нам представляется чисто теоретической, отвлеченной проблемой, которая не касается ни судьбы мира, ни судьбы человека. Когда же Дамиани спрашивает: если раз навсегда установлено, что девушка обесчещена, не возможно ли, чтобы она вновь стала невинной? — тут интерес сосредотачивается уже не на отвлеченных построениях, а на том, что для людей играет (так в тексте.— А.С.) огромное, решаюшее значение» /186-187/.
Когда Шестов говорит о «примерах» Дамиани, он — уж разумеется — ратует не за дидактическую наглядность изложения. В этой точке стиль тесно смыкался с существом дела. Перед нами — еще одна предпосылка гносеологического переворота. Речь идет о конкретности религиозной философии. Надо сказать: само представление о конкретности — спорно в истории философии. Гегель едва ли не больше других потрудился над запутыванием этого представления. (Специально посвященная данному вопросу статья его «Кто мыслит абстрактно?» и мн. др.). Гегель под этим словом понимал конкретность понятия, т. е. развитость, разветвленность, богатство как раз абстрактного по сути своей содержания. Такая «конкретность» на деле противостоит конкретности в человеческом понимании слова. Пожалуй, уместно было бы — во избежание путаницы — подарить Гегелю и иже с ним полюбившийся им латинский термин и, вместо конкретности, назвать жизненность как одну из решающих предпосылок религиозной философии.
Предпосылки вкупе с выработкой «категорического аппарата» религиозной философии вплотную подводят к самой сущности гносеологического переворота. Сущность эта заключается в том, что «...человек должен пробудиться от своего векового оцепенения и решиться мыслить в тех категориях, в которых он живет» /153; ср. мн. др./.— Так далеко не заходил даже Киркегор, впервые взявшийся за обновление категориального аппарата философии в экзистенциальном духе; Киркегор, напротив, упрекал философов за то, что они живут не в тех категориях, в каких мыслят.
Природа же, стихия, «субстанция» религиозной философии — это, как говорилось уже,— творчество, властная творческая сила Бога и человека. Рационалисты пытались даже и самого Бога лишить этой силы.— «Ipse conditor et creator mundi semel jussit — semper paret; сам держатель и творец мира однажды приказал и всегда повинуется,— говорит Сенека, как всегда повторяя то, что слышал от других. /.../ Для нас все истины вытекают из parere (повиноваться), даже истины метафизические. А меж тем единственный источник метафизических истин — это iubere (приказывать, повелевать), и пока люди не причастятся к iubere, метафизика будет им казаться невозможной...» /237/.
Гносеология Шестова набирает силу.— Извечный, никогда не оспоренный прием рационалистического мышления (да и гораздо шире — всего научного мышления!) — постановка вопроса. И прием этот подвергается Шестовым сомнению.
«Я знаю, говорил Бл. Августин, что такое время, но когда меня спрашивают, что такое время, я не умею ответить, и выходит, что я не знаю. И то, что Августин говорит о времени, можно о многом сказать. /.../ Знает человек, что такое свобода, но спросите его, что такое свобода, он запутается и не ответит вам. Знает он тоже, что такое душа — но психологи, т. е. ученые люди, особенно твердо убежденные, что спрашивать всегда полезно и уместно, дошли до того, что создали «психологию без души». Из этого бы следовало заключить, что наши методы разыскания истины не так уж безупречны, как мы привыкли думать — и что иной раз неумение ответить на вопрос свидетельствует о знании, а нежелание спрашивать — о близости к истине: но такого заключения никто не делает» /269/.
Шестов говорит: нужно различать те случаи, когда постановка вопроса уместна, и те, когда она неуместна, — а поэтому не дает желаемого результата. Две маленькие главки в книге Шестова так и называются: «Неуместные вопрошения»; «Еще о неуместных вопрошениях».
«Нам кажется, что спрашивать всегда уместно, что путь к истине идет через вопросы. Мы спрашиваем, какова скорость звука, куда впадает Волга, сколько лет живет ворон и т. д. без конца и, как известно, получаем на такие вопросы очень определенные ответы и считаем эти ответы истинами. И сейчас же далаем заключение: на тысячи, миллионы наших вопросов мы получили ответы, содержащие в себе истины,— значит, чтоб получить истину, нужно спрашивать. Поэтому мы спрашиваем — есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля (три вопроса, к которым, по Канту, сводится вся метафизика), заранее убежденные, что и на этот раз, если не станем спрашивать, у нас не будет истины» /234/.
Между тем ответ на вопрос о скорости звука возможен, и ответ этот удовлетворяет наше любопытство. Тогда как вопрошавшие о Боге, душе, свободе — «...не получают никакого ответа, несмотря на самые настойчивые вопрошания — или получают совсем не те ответы, на которые они рассчитывали. И поделом — зачем спрашивали! Разве можно кому-нибудь или чему-нибудь передать свое право на Бога, на душу, на свободу. А ведь, спрашивая, это право мы передаем кому-то! И кому? Кто тот, кто выманил или похитил у нас нашу душу и нашего Бога?» /234/.
Разум хитер (как многие лентяи и трусы; как хитрейшая изо всех тварей в книге Бытия). И, как нельзя доверить разуму — «критику разума» (о чем уже было сказано), — так, тем более, нельзя предать суду разума единое на потребу.
Логика — ядро гносеологии; какова же ее судьба в той буре, которую в теории познания поднял Шестов? И на этот счет мысли Шестова необыкновенно впечатляющи.— «Способны ли мы проявлять такую решимость, так (отказавшись от вопрошания.— А.С.) осуществить свободу воли, которой нас прельщали философы? Или лучше: хотим ли мы такой свободы? Такой свободы, чтоб и законы тождества и противоречия и сама jjAnaѕgkh у нас на посылках (курсив мой. — А.С.) были?» /41/ — То есть: не «отменять» логику, но — преобразовать ее функции. Превратить логику в нечто относительное, осознать ее как сотворенную, как зависимую от веры, от творческого акта, от воли Бога.
Законы противоречия и тождества, к примеру, могут оказаться и весьма ценными на службе у «второго измерения мышления».— «Орфей утверждал, что Эвридика есть Эвридика и всякая другая женщина не есть Эвридика. И, волей Орфея, в этом случае закон противоречия становится «непоколебимейшим принципом» /257/.
Пожалуй, наиболее выразительно о законах логики Шестов говорит таким образом: в обновленной религиозной философии они «...перестают быть законами и превращаются в исполнительные органы (курсив мой. — А.С.)...» /41/.
И вот цель.— «Мыслить,
не оглядываясь, создать «логику» не оглядывающегося мышления —
поймет ли когда-нибудь философия, поймут
ли философы, что в этом первая и насущнейшая задача человека,— путь
к «единому на потребу?»
/271/.
Все это — далеко не пустые слова, не благие пожелания и не отвлеченные положения. Гносеологический переворот Шестова чрезвычайно конкретен, разработан до мельчайших деталей. Он затрагивает гносеологию и логику до глубин, до самой техники мышления. Следует отнестись к этому с исключительной серьезностью.
«Приблудившиеся мысли. Иногда упорно стоит перед вами и не уходит мысль, которая ясно (так в тексте.— А.С.) пришла откуда-то извне и ничем не связана с теми переживаниями, которые обычно дают материал для ваших мыслей. Но не спешите гнать ее, какой бы чуждой и странной она вам ни казалась. И не требуйте от нее доказательств законности ее происхождения» /254-255/.
Философ (рационалист) ужаснется такому подходу к делу. Гегель, например, писал: «Когда я мыслю, я отказываюсь от моей субъективной особенности, углубляясь в предмет, предоставляю мышлению действовать самостоятельно, и я мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя». /Энциклопедия философских наук, т. 1. Наука логики, § 24, прибавление 2-е.— М., 1975, с. 124/.— Или, того хлеще: «...для науки важно не то, что у человека в голове, а то, что он высказывает» /Философия религии, т. 1.— М., 1976, с. 67/.— Гегель целиком за всеобщего «познающего субъекта» и против «отсебятины». Добро бы еще, однако, Шестов защищал мысли, полученные «от себя» или «из головы». Тогда оставался бы какой-то шанс отыскать подобие системы/ «Философствование без системы не может иметь в себе ничего научного...» — тоже, разумеется, Гегель. Энциклопедия, т. 1, § 14, примечание.— Указ. изд., с.100/. — Но Шестов защищает мысли, пришедшие даже не «от себя», но — вообще Бог весть откуда...
Показательно, что Шестов тут же делает оговорку. Даже эта великая свобода не должна превращаться в догму. Все должно осознаваться в жизненной конкретности.— «Только не делайте обобщения: не все незаконные дети близки нам, а лишь некоторые. И не всегда тоже, а только иногда блудный сын, вернувшийся в дом, милей того, кто нас не покидал» /255/.
Здесь — не в первый раз и не случайно — Шестов обнаруживает творческие черты своего мышления. Гегель был бы всем этим шокирован — и любой «серьезный» философ посочувствовал бы Гегелю... Зато любой поэт понял бы с полуслова то, о чем говорит Шестов,— и «принял» бы с легкостью, как «самоочевидность». Поэты слышат гул в ушах — и ловят этот гул, настраивая на его волну смысловые значения — и таким образом создавая целостность, интонацию, мелодию будущего стихотворения. Одновременно ищут отдельные образы, строчки, созвучия, которыми предстоит обрасти этой целостности, в которых ей отныне суждено конкретизироваться и воплотиться. Вот тут-то, в этой стихии «приблудившимся мыслям» и раздолье; порой они выстреливают вовсе нежданно: в пути через лес или город, посреди шумной беседы, на ночь и т. п. Знакома близко поэтам и шестовская оговорка: не всегда следует полагаться на приблудные эти; подчас необходимы сосредоточенность, обдумывание, даже план иной раз не помеха... В технике мышления, таким образом, Шестов осуществил настоящий переворот, перенеся творческие принципы в самые глубокие тайники философии. Философский смысл этого переворота — в осуществлении на личностной («экзистенциальной») основе той самой мужественной безоглядности, о которой речь уже шла.
Между тем философия упорно держится за всеобщность и безличность познающего субъекта, за «научную» систематичность с ее неисправимой механистичностью. И не только рациональная философия в чистых ее проявлениях. Даже у Бл.Августина, согласно горькому замечанию Шестова, «... “механизм” понимания еще не изжит, даже когда речь идет о благодати» /210/.— Между тем именно в русле религиозной философии на смену «пониманию» (постижению в понятиях на основе строгой и всеобще-обязательной систематичности) должно придти более смелое, более свободное, более образное мышление — творческое. Лишь тогда возможно будет обуздать самозванные притязания разума, который не дает нам Божьей истины, ибо отнимает у нас «...державное право участвовать в творческом fiat (да будет), втолковав и расплющив наше мышление в плоскости окаменевшего est (есть)» /22/.
О т с т у п л е н и е. Равенство — тайна философии, рациональной философии. Безответственность, духовная лень — высшее блаженство падшего человека. Честно задуматься — для него страшнее всего на свете. Мучительно задуматься дано лишь избранному. Зато всякому дано постичь законы правильной системы; чем больше времени, усидчивости, старания (и только!) будет затрачено — тем более сложные понятия будут усвоены — и так до вершин диалектики. И тогда наступит конец, тогда можно будет не думать, и груз ответственности свалится с плеч. О чем думать, за что отвечать, когда высшая истина равно обязательна для всех и содержит готовую формулу (хотя философы изо всех сил отбиваются от этого последнего следствия) на все случаи жизни! — «В науке нет широкой столбовой дороги; лишь тот достигает ее сияющих вершин, кто без устали карабкается по ее узким каменистым тропам». (Маркс.— Эти слова белым по красному на плакатах украшают собой советские научные учреждения). Но «карабкаться»-то всякий может. Вопрос личной одаренности — становится лишь вопросом о количестве времени, усидчивости, старания, необходимого для усвоения. Внешняя «сложность» философии — лишь магический ритуал, завлекающий непосвященных. Философия на деле зовет любого к «сияющим вершинам», на которых слабому дано будет отдохнуть от ответственности, сильному же — также освобожденному от личной ответственности — в руки дан будет меч диалектики для покорения мира.— «Диалектика есть такая же “сила”, как и сила философская, есть такое же смертоносное оружие, как меч или стрела. Нужно только владеть им, и весь мир будет у твоих ног» /56/.— Успокоение — слабым, меч — сильным, и взамен ни с тех, ни с других не спрашивается никакой ответственности, главное же — то и другое дается вне всякой зависимости от личного дара! Вот равенство, которое в себе таит философия. Вот почему кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики — «кто был ничем, тот станет всем». В этом — тайный пафос философии как таковой...— «Человек сам по себе разумен; в этом заключается возможность равноправия всех людей...» /Гегель. Энциклопедия философских наук, т. 3. Философия духа, § 393, прибавление.— М., 1977, с. 59/. — «Своеобразию человека не следует поэтому придавать чрезмерно большого значения» /там же, прибавление, § 395.— Указ. изд. с. 74/.— «Поэтому самый факт таланта нельзя еще ценить выше разума...» /там же, с. 75/.— А творчество, как ни бейся, зависит от личного дара. т. е. от воли Бога, Чьи пути неисповедимы перед разумом. Творчество не стремится ни к безответственной атараксии, ни к безответственной агрессии. Творчество не знает и не хочет успокоения, ищет вечно и мучительно, при том же — к чести творчества и не в пример познанию — каждый раз находит те радость и блаженство, которые от познания скрыты... Равенством же здесь и не пахло никогда.
Потому-то, играя на чувствах завистливых обывателей, философы добились того, что творчество внушает подозрение, философия же — если не понимание, то, по крайней мере, уважение и страх...
5
«В о п р о с. Замечали ли великие философы у себя самих противоречия? Или только их преемники эти противоречия замечали, а им казалось, что противоречий нет? Я говорю о Платоне, Аристотеле, Плотине. Конечно, замечали, но нисколько не огорчались: знали, что не в этом дело» /254/.
Высказавшись таким образом, Шестов перестраховывается и pro domo sua. Поэтому было бы глупо ловить Шестова на противоречиях. Но беда приходит часто оттуда, откуда меньше всего ее ожидаешь. И страстная проповедь Шестова теряет убедительность не столько из-за противоречивости, сколько из-за... раздувания противоречий чужих. И это — Шестов, великий ниспровергатель закона противоречия!
Свежий ветер гуляет на страницах, которые Шестов посвящает вере — то есть отношениям человека с Богом. Потрясает и гносеологический переворот, совершенный Шестовым — то есть его вмешательство в отношения человека с собственным разумом. Но, когда Шестов переходит к отношениям между людьми,— речь его словно выдыхается. В этике Шестов силен лишь как отрицатель, как оппонент Сократа и Спинозы, Аристотеля и Гегеля, в остальном его соображения здесь часто смотрятся надуманной декадентской рисовкой.
Похоже, что змей кн. Бытия попытался отомстить Шестову за то, что тот отвернулся от его гносеологических соблазнов...
Первое противоречие, обнаруженное Шестовым там, где оно, быть может, никогда и не существовало,— есть противоречие между личной истиной и соборностью.
Соборность была знаменем «русского религиозного ренессанса». Воплощением этой мечты стал Собор 1917 года, избравший Патриарха Тихона. Дух того Собора был надеждой лучших сил русского общества — надеждой, посильно противостоявшей начинавшемуся в те же дни кровавому кошмару. Для Шестова же соборность ассоциировалась исключительно со «всемством» (ироническое словечко Достоевского).
Истины, доступные многим, «...уже принадлежат не нам, а всем, тому «всемству», которое так ненавидит Достоевский и которое Соловьев, друг и ученик Достоевского, /.../ под менее одиозным названием соборности, сделал краеугольным камнем своего мировоззрения» /266/.— И еще о «всеединстве», распространенной идее в русской философии начала века: «Стало быть, идея всеединства есть идея совершенно ложная; т. к. философия обычно без этой идеи обойтись не может, то /.../ — наше мышление поражено тяжкой болезнью, от которой мы должны стараться всеми силами избавиться. Мы все заботимся о гигиене нашей души, в уверенности, что наш разум здоровый. Но начинать надо с разума — и разум должен возложить на себя целый ряд обетов. И первый обет — воздержания от слишком широких притязаний. О единстве или даже о единствах — куда ни шло — ему еще разговаривать не возбраняется. Но от всеединства — придется отказаться» /267/.— Нет сомнения, что для Шестова такое «всеединство» и соборность — одно и то же: нечто, отмеченное проклятой печатью «всемства». На деле это — не вполне одно и то же. Всеединство способно к механическому устроению — соборность иерархична. Главное же: чем бы ни руководствовался в своих рассуждениях Владимир Соловьев — соборность у христиан основывается не на потребностях разума, но на потребностях веры.
«Вдруг» нам открывается ослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древние узнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли, так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания «всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая, правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегда ценили выше всего на свете» /256/.
Ослепительная истина эта представляется несколько вздорной. Общее признание беспрекословно ассоциируется у Шестова со всемством. Если бы сказано было, что — во-первых — общее признание не годится в качестве критерия истины, во-вторых — истина может обойтись (и обходится) без общего признания, в-третьих, наконец — в известной нам истории истина, как правило, была со слабым меньшинством и против сильного большинства,— спорить было бы незачем. И довольно было бы таких соображений, дабы рассчитаться со «всемством». Однако к чему это категоричное «не допускает».— Зачем быть истине «по необходимости» пораженческой?
И, если сильный часто оказывается неправ,— вытекает ли из этого, что правый навсегда обязывается к слабости?
Веет от всего этого каким-то упадком. Шестову было яснее, нежели прочим, открыто: мнимое «философское» высокомерие перед ужасами бытия скрывает на деле беспомощность перед этими ужасами. Не случилось ли здесь и с ним самим чего-то подобного? Блудный сын, как открылось Шестову, «не всегда... а только иногда» милее верного... Похоже, что культурное одиночество Шестова, трагический жизненный путь его, неуклонно совершавшийся «времени вопреки»,— надламывали изрядно силы философа. Черты декадентской позы поддерживались и общей атмосферой жизни Шестова: молодость вблизи русских символистов, старость на «закате Европы»...
«Так что, если критериумом обыкновенных научных истин является возможность сделать их для всех обязательными, то для истин веры приходится сказать, что они только в том случае есть настоящие истины, если они могут и умеют обходиться без согласия людей, когда они равнодушны и к признанию, и к доказательствам» /261/.
«Могут и умеют» — да; еще точней было бы сказать: «не боятся» людского несогласия. Бог с ними и с доказательствами. Но: равнодушны к признанию? Откуда это равнодушие, буквальная эта стоическая атараксия? Не из того ли самого источника — из беспомощности перед тем, что taЩЩ; oujk e[jЖ hJmi`n? Ведь как-никак отсутствие признания для человека одаренного (а вера есть дар) — трагедия; другое дело, что можно не бояться трагедии! Равнодушие — во всяком случае ни при чем.
«Отсюда новое определение истины: истина есть то, что проходит мимо истории и чего история не замечает» /267/.— Об истории речь еще впереди. Что касается этого «нового определения», то приходится повторить: неправота сильного — правого к слабости не обязывает.
Личная истина не противоречит соборности, но для Шестова такое противоречие бесспорно. Точно так же непримиримы для него вера и авторитет.— «Забудем, что Лютер теолог. Забудем, что он повторяет пророков и апостолов. Мы ведь не связаны никакими авторитетами. Авторитет только пережиток все тех же домогательств разума, жадно стремящегося к всеобщим и необходимым суждениям. Там же, где истина, там нет и не может быть принуждения: там живет свобода» /122/.
Авторитет авторитету рознь. Бог властен, а гром и молот, поминаемые часто самим Шестовым,— явления авторитарные. Разум нуждается в авторитете, ибо доброй воле претят его скучные и жестокие истины. Бог не нуждается в авторитете, но человеческое сердце радостно и свободно принимает Его печать. Различие таково, что «у человеков» никакой авторитет не должен быть последним и окончательным, ибо тогда он утерял бы божественные корни своего происхождения. Разумный авторитет поддерживает самозванство, и философ мыслит себя как наместника разума в мире; божественный авторитет отводит каждому его место, и последнее слово для верующего всегда остается за Богом.
Еще одно мнимое противоречие, отысканное Шестовым, это — противоречие между творчеством и воплощением.— «Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты, торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми только затем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догмат христианского вероучения» /258/.— И еще: «Разум подводит к тому пределу, за которым начинается царство извечной необходимости, и у этого предела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человек обретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы, торжественная церковная служба — все, что творили могучие рыцари духа,— все делалось, чтоб обрести этот покой» /259/.
В другом месте Шестов, кажется, много точней говорит на ту же тему: «Неизреченное есть потому и постольку неизреченное, что оно, по своей природе, противится — не воплощению вообще, как мы склонны думать,— а окончательному, последнему воплощению. Оно воплощается, но не может и не хочет превратиться в знание, ибо знание — есть принуждение...» /52/.— В этом суть дела. Не соборность, но механическое «всемство» чуждо личной истине; вере чужд не авторитет, но «последнее и окончательное» сведение авторитета на землю. Точно так же творчеству чуждо не воплощение вообще, но — «последнее и окончательное» воплощение», прежде всего — воплощение в знании (что явствует из всего предыдущего). Но, говоря о средневековой культуре, Шестов как раз и нападает на воплощение «вообще». Соборы и монастыри — каменный остов готической эпохи, церковная служба — живая душа ее... Заподазривая «все, что творили могучие рыцари духа»,— Шестов, сам того не замечая, уже и творчество смешивает с ненавистным ему умозрением! Не следует, как уже сказано, ловить Шестова на противоречиях. Не важно, что Шестов говорит одно в одном случае, другое — в другом. Важно, что в одном случае Шестов убедительнее и обаятельнее, нежели в другом. В одном случае говорит тот Шестов, который Шекспира и Пушкина предпочитает умозрительным философам. А в другом — тот, который (не под влиянием ли своего друга Бердяева, также нападавшего на «воплощение»?) подменяет порою творческий произвол — «декадентской» безответственностью.
Выискивания противоречий печально сказалось на отношении Шестова к такому великому и — бесспорно — близкому во многих измерениях мыслителю, каким был Достоевский.
Кажется на первый взгляд, будто Шестов «радикальнее» Достоевского в утверждении принципов веры против «вечных истин» рационализма.— «Все убеждены, что Достоевский написал только те несколько десятков страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи «Дневника писателя», в коих он излагает своими словами теории славянофилов, а «Записки из подполья», «Кроткая» и вообще девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией» и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его» /249-250/.— Зосима противопоставляется Шестовым подпольному человеку. Но для самого Достоевского — если здесь и было противопоставление, то лишь единственное: противопоставление верующего и неверующего. Герой «Записок из подполья» — неверующий, равно как и другие подобные герои Достоевского, равно как и с юности любимый Шестовым Ницше. Ссылки на их «бессознательную» религиозность (повсюду сквозящие у Шестова — в особенности насчет Ницше, в отношении к которому они в особенности безосновательны) — ссылки эти, хотя и имеют под собой некую почву, но по большей части служат размыванию самого представления о религии. Целомудрие философа здесь оборачивается своею противоположностью, выявляя рецидив давнишнего нигилизма у Шестова... Между тем Достоевский из философии подпольного человека, из его мучительного жизненного опыта, из прочих подобных же источников — и ниоткуда больше — «выводит потребность веры в Христа». Вера же в Христа — как таковая — неразрывно связана у Достоевского с образом старца Зосимы и с другими образами того же ряда. Шестов поэтому прав, когда в разгроме подпольным человеком рационализма он угадывает — подобно самому Достоевскому — путь к вере; но он неправ, когда отказывается видеть незавершенность этого пути, что было существеннейшим положением Достоевского. Шестов упорно игнорирует ту истину, что у Достоевского парадоксальная логика подпольного человека вовсе не противоречит образу старца Зосимы и мыслям Зосимы. Точнее, противоречие между ними — не безвыходно: это — плодотворная антиномия, никак не разрушающая, но — напротив — обогащающая внутреннюю логику самого Достоевского. (Не говоря уж о художественном совершенстве таких, например, отрывков, как потрясение Алеши под звездами вслед за смертью Зосимы; если, в особенности, вспомнить место отрывка в композиции «Карамазовых» — то нельзя не отнести его к величайшим страницам русской прозы). Полагать Достоевского запутавшимся в противоречиях мучеником безнадежной борьбы с самим собой — было свойственно писателям вроде Льва Толстого, которых Шестов без колебаний относит /см. с. 263/ к числу неверующих... И еще один «союзник» найдется здесь у Шестова: цензура царского правительства, которая, сохранив в тексте «Записок из подполья» философский бунт героя и поступок его с Лизой,— запретила публикацию как раз тех страниц, на которых Достоевский «выводит потребность веры в Христа». Достоевский жаловался на цензора; с тем же успехом он мог бы пожаловаться и на Шестова, заподозрившего противоречие там, где Достоевский его не видел... Неожиданная эта аналогия — выразительный намек на то, что Шестов не «радикальнее» Достоевского, но — напротив — ограниченнее.
Разумеется, трагично, что «толпа» никогда не поймет Достоевского — или же, в силу своей пошлости, поймет лишь самое поверхностное в Достоевском. Никто не знает: поймут ли «все» когда-нибудь хоть одного пророка — да и нужно ли вообще такое всеобщее понимание. Но, когда с «толпой» разговаривает Достоевский (хотя бы через «Дневник писателя») — это неизмеримо прекрасней, чем когда с нею разговаривают деятели другой закваски. Это не только неизмеримо полезней и безопасней как для самой «толпы», так и для Достоевского (либо кого-то другого на его месте) — это, сверх того, может и в толпе пробудить кого-либо, спавшего до тех пор. Границы «толпы» аморфны. Где-то в другом месте сам Шестов писал, что рубеж между избранничеством и обыденностью проходит не среди людей (как полагал, например, Раскольников) — но внутри человеческой души; взятие рубежа зависит от многих обстоятельств. И разве проповедь гения — не одно из подобных обстоятельств?.. Шестов — за буквальное прочтение Писания. Разве он не прочел там, как Бог не гнушался избирать народ, вести народ из пустыни, с целым народом иметь дело?
«Бунтующий» Шестов порой оказывается поразительно близок «положительному» Достоевскому. Да и стоит ли этому удивляться? Ведь оба русских писателя болели в сущности одной и той же болью.— «История человечества, вернее, все ужасы истории человечества, по слову Всевышнего, «отменяются», перестают существовать, превращаются в призраки и миражи: Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал, разбойник не убивал, Адам не вкусил от запретных плодов, Сократа никто никогда не отравлял» /21/.— Этика Шестова здесь неожиданно смыкается с этикой Достоевского. «Отрицательное» — с «положительным». Позиция «по ту сторону добра и зла», отрицание заслуги и вины, отвержение самой этики — смыкается с учением добра, с верою, что «всяк виновен за всех и перед всеми, а я больше всех»,— с религиозной нравственностью. Ведь побудительный импульс Достоевского — не в мрачном «этическом детерминизме», всех и вся сковывающем, но — в жажде уподобиться посильно Христу, взяв на себя грехи мира. Поэтому «всяк виновен за всех и перед всеми, а я больше всех». Но, сбывшись, мечта эта привела бы к тому же итогу, что и вывод Шестова из Писания: к «отмене» ужасов истории, к чуду.
...Рационализм вошел в мир как большой соблазн. И Шестов яснее многих сознавал это. Но большой соблазн рационализма строится из отдельных частных соблазнов. Общая сущность, корень этих соблазнов — автономия. Рациональная философия, как утверждает сам Шестов, есть философия, «...не дерзающая подняться над автономным знанием и автономной этикой...» /22/; именно поэтому она «...не приводит человека к истине, а навеки от истины уводит» /там же/.— Проистекающие из этой автономии соблазны Шестов отвергает один за другим: соблазн автономного разума, соблазн автономной морали. Однако одного из соблазнов Шестов не уберегся — либо умышленно не захотел избегнуть. Это — также соблазн автономии — на этот раз автономии личности. Личность подвергается автономизации, превратившись таким образом в индивид. Этот процесс находится в прямой связи с общим процессом узурпации разумом господства над миром. Более того: быть может, как раз из этой автономии вылупились, как из яйца, все прочие! Коренясь в античности, процесс этот со всей ясностью обнаружился, воплотился и отвердел в эпоху т. н. ренессанса. Когда разум окончательно эмансипировался от души, а мораль от религии — тогда же (а то и немного прежде) индивид был отчужден от личности. На первых порах это укрепило независимость «частного лица», но вместе с тем создало предпосылку для превращения человека в мыслящую машину (в системах чисто рационалистических), а также и для превращения человека в машину немыслящую, в объект подавления коллективом (в системах социалистических)... Этот-то соблазн и мстит исподволь Шестову, прогнавшему от себя прочие соблазны змея, стоявшего на страже дерева в Божьем саду. Отсюда — нигилизм, поиск несуществующих противоречий, боязнь общего дела и т. п. ...В своей борьбе с «вечными истинами» Шестов, как выясняется, недостаточно «радикален».
«Равняйте пути Господу! Как равнять? Соблюдать посты, праздники? Отдавать десятину или даже все имущество бедным? Умерщвлять свою плоть? Любить ближнего? Читать ночи напролет старые книги? Все это нужно, все это хорошо (курсив мой — А.С.), конечно. Но это не главное» /269/.
Не главное, положим. Но если предыдущая фраза не есть пустая оговорка, если вправду «все это нужно, все это хорошо» — то к чему столь яростные нападки на соборность, на авторитет, на воплощение творчества? К чему отрицание Зосимы во имя подпольного человека? К чему все это надуманное выискивание противоречий?
«Все это нужно, все это хорошо» — и творческая вера не противоречит ни авторитету, ни соборности, ни воплощению. Более того: творческая вера подразумевает это все на известных уровнях собственной иерархии. Причем уровни эти, как и сама иерархия, нужны вовсе не ради оправдания перед разумом и тем более не для принуждения. Нужны они ради того, чтобы стройней возвысить хор благодарения Господу за Его дела. И это — также добро зело.
Что же, спросят, не бывало здесь и не бывает никакой подмены? Спросят: разве нет обычая использовать авторитет, иерархию, культурные ценности — именно ради оправдания перед разумом (это в лучшем случае), либо — и для общественного принуждения (в худшем)? Не существует разве реальной опасности «всемства»?
Все это, разумеется же, существует. Но, если не горячиться, нетрудно разглядеть меру непроходимого различия между «всемством» и соборностью. Обыватель (бессознательно) и его идеолог-рационалист (сознательно) уповают на мораль как автономное, отвлеченное, безличное начало, проистекающее из «необходимости, не слушающей убеждений». На той же почве спекулирует и демагог. Совокупность их усилий рождала во все времена принуждение и насилие, освящаемые равнодушной философией и любезные сердцу «всемства» как «порядок».— Общение же верующего человека с Богом вовсе не похоже на отношение обывателя или философа к морали. Потому что Бог — не автономен, но вездесущ, не отвлеченный, но живой, потому что Он — не безличный, но личный. Потому что Ему слышны убеждения молитвы, и Он может даже менять решения Свои. Потому что «для Него нет ничего невозможного». Отношение верующего к Богу есть поэтому интимно-личностное отношение. Поразительны слова Иова /7.17/ о том, как Бог посещает его «каждое утро» — причем говорится это в дни самого черного отчаяния. Знак интимности этой и есть знак различия между «всемством» и соборностью. Соборность же и есть вольный союз интимно общающихся с Богом людей. Именно этим отличается искренне соблюдаемый монастырский устав от самого что ни на есть добросовестного соблюдения гражданской дисциплины, вдохновенно чинимая церковная служба от самого красивого военного парада.
Не потому ли Церковь (несмотря на худшие свои грехи) скрашивала своей деятельностью (что признают и враги Церкви) самую дикую пору средних веков? И не потому ли (в ХХ веке) совпало отстранение Церкви с арены всемироной истории — с жертвами и разрушениями, оставившими далеко позади все жестокости древности?
Вот почему «все это нужно, все это хорошо»... Шестов не раз задавался вопросом: когда прав Иов — говоря в смирении «Бог дал, Бог взял», или же дерзко взыскуя Господа в отчаянии. Иов прав и тогда, когда говорит «Бог дал, Бог взял» — и тогда, когда раздирает одежды, вопя на пепелище. Страх Божий, богобоязненность (ни в коем случае не путать с абстрактной моралью — в этом суть!) так же спасали Иова в безоблачные дни, как дерзание спасло его в дни отчаяния; то и другое оказалось угодным Богу. Вот почему и образ Зосимы не противоречит логике подпольного человека у Достоевского.
Разумеется, история кишит корыстными смешениями соборности со «всемством». Разумеется, названное непременное условие — интимная искренность — не могло не привести к тому, что идея соборности в большинстве случаев так и оставалась «идеей», а осуществление ее оставалось неблагодарной задачей одиночек или меньшинств. Но примеры побед — чаще и убедительней, нежели представлялось Шестову. Клюнийское движение, монастырская деятельность Св. Франциска Ассизского, порой и успехи в миру — хотя бы превращение неотесанных мужланов во вдохновенных рыцарей, совершившееся в Европе на протяжении XII столетия... А русский Православный Восток — не по праву ли гордится преп. Сергием Радонежским и Куликовской битвой?.. Освободившись из-под ига необходимости, человек учится не только свободно мыслить, но и свободно обращаться с себе подобными. А иначе — не выродится ли властное творческое iubere в сократово блаженное смирение перед необходимостью?
* * *
«С м ы с л и с т о р и и. Ищут смысла истории и находят смысл истории. Но почему такая история должна иметь смысл? Об этом не спрашивают. А ведь если бы кто спросил, может, он сперва бы усомнился в том, что история должна иметь смысл, а потом убедился бы, что вовсе истории и не полагается иметь смысл, что история сама по себе, а смысл сам по себе. От копеечной свечки Москва сгорела, а Распутин и Ленин — тоже копеечные свечи — сожгли всю Россию» /242/.
Шестов исключительно недоверчив насчет возможностей философии истории. Разумеется, если под смыслом понимать непременно смысл положительный, а под философией истории — познанную «необходимую» взаимосвязь «закономерностей»,— то Шестов решительно прав. А так именно и понималась философия истории почти на всем пути ее развития. Бердяев не находил в истории прогресса (речь идет о его книге «Смысл истории»); больше того — он не находил и нужды в прогрессе; он подошел к пониманию истории как великого урока и постарался разглядеть в истории — трагедию. Но зато — трагедия с заранее расписанными ролями — трагедия эта чересчур уж изящна, понята она, если можно так выразиться, чересчур уж театрально. Бердяевская трагедия содержит те же «закономерности», лишь вывернутые наизнанку, что и «прогресс» рационалистов... Пафос Шестова поэтому вполне понятен.
Но если представить себе, что в истории действуют не «закономерности», но свободно борющиеся между собой люди и тенденции? (Тенденция ведь рождается не «по необходимости», как «закономерность», но — по пристрастию, сродству, традиции!). Если «смысл истории» не есть нечто раз навсегда заданное, но — что-то живое, отчаянно бьющееся в наших собственных руках? Тогда — удивительное дело! — шестовская философия предстает едва ли не богатейшей почвой обновленной философии истории.
И с т о р и я к а к у р о к и б о р ь б а. Исход борьбы неясен (хотя самый конец ее приоткрыт в Апокалипсисе). Здесь разлита свобода и здесь довольно места случайности... Если «смысл» и «разумность» — не одно и то же, то в таком осознании иррациональность истории вовсе не тождественна отсутствию в истории смысла, замысла.
Шестовское отношение ко злу, которое следует изгнать из мира, его основное представление о самой философии как о «великой и последней борьбе»,— разве, повторюсь, не плодоносная почва для обновленной философии истории? Кроме того — разве сам Шестов не положил начала этой обновленной философии, вдохновенно воссоздав образ одной из главных исторических сил, тенденций — а именно, рационализма? И разве осознание рационализма как принуждения — не есть историческое по существу осознание? Свежесть шестовской мысли сама так и просится на простор истории!
Зло, присутствующее в мире, всегда было центральной темой историософии.
«С такой же (как и «несотворенную истину».— А.С.) беспечностью приняла средневековая философия от греков их учение о том, что зло есть только отсутствие добра, privatio boni. Для того, кто хочет понять (intelligere) зло, такое объяснение представляется совершенно удовлетворительным, ибо своей цели оно более или менее достигает. Зло естественно возникло в мире, какого еще объяснения можно требовать? /.../ Ведь смысл всякого «понимания» и «объяснения» состоит именно в том, чтобы показать, что то, что есть, не могло и не может быть иным, чем оно есть. /.../ Но ведь иудео-христианская философия, поскольку она приобщилась к «откровенной» истине, имела своим назначением не укрепить, а навсегда преодолеть идею неизбежности. /.../ Зло объясненное не перестает быть злом. «Malum» как «privatio boni» не менее отвратительно и невыносимо, чем зло ничем не объясненное. И в Писании отношение ко злу совсем иное: оно хочет не объяснить, а истребить зло, выкорчевать его с корнями из бытия: перед лицом библейского Бога — зло превращается в ничто» /205/.
Здесь уместно провести чрезвычайно существенное сопоставление.— Маркс: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». /К. Марск и Ф. Энгельс. Соч., изд. 2, т. 3, с. 4/.— Шестов: «...не объяснить, а истребить зло...»
В о - п е р в ы х, в этом сопоставлении раскрывается страшный кризис рациональной философии: ее ниспровергают одновременно с двух противоположных сторон, используя для этого совершенно одинаковые выражения. Причем ясно, что, если не опровергнуть ее с одной стороны — она неминуемо будет опровергнута с противоположной. И ясно, что опровергнутая она будет не в плане «объяснений, но — в плане «изменений»: марксизм на практике наглядно показал это! Как писал о современниках сам Шестов: «И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой уже не словом, а иначе, совсем иначе, станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется» /231/.
В о - в т о р ы х: чем отличаются «изменения» Маркса — от «истребления», которого (вослед Писанию) требует Шестов? — «Ничем»,— радостно отвечает на подобные вопросы наша интеллигенция; здесь она глубокомысленно отмечает опасное «схождение крайностей»; этой формулой она защищается от обязанности мыслить ответственно; и на этой самой основе создает она свои примитивные мифы (насчет того, что «всюду плохо», или «всегда все одно и то же», или же — более конкретно — о «национал-большевизме Солженицына»). Поэтому уместно ответить на простой в общем-то вопрос распространенно. Различие внутри приведенного сопоставлеия — на деле пропастное.
Что касается ц е л и: у «изменяющего» Маркса она примерно та же, что у «объясняющих» философов. Это — утопия, насилие над историей, царство разума, где не будет места ни Божественному, ни человеческому произволу, свободы не будет, вообще не будет ни Бога, ни даже (в прежнем понимании слова) человека. Недаром марксистский идеал так походит на все утопии, начиная с платоновой.— Шестов же имеет целью свободу верующего человека ото всех видов «разумного» принуждения под покровительством Божественного произвола — и в этом он противостоит не только победоносно «изменяющему» Марксу, но и неудачливо «объяснявшим» до Маркса философам.
Что касается с р е д с т в: уже достаточно ясен бесчеловечный путь «изменений» мира по Марксу. Шестов же пишет: «Из /.../ ужасов бытия /.../ выковывается страшный «Божий молот» пророков и Лютера. Н о м о л о т э т о т н а п р а в л е н н е п р о т и в ж и в о г о ч е л о в е к а (разрядка моя.— А.С.)...» /153/.— Против кого же? Против разума с его принуждающими истинами. Против «чудовища», «не убив которого, человек не может жить» (Лютер).
Итак, с одной стороны
рационализм ниспровергается насилием и кровью; причем — вот парадокс!
— ниспровергается во имя его же, рационализма, древней мечты. С другой
же стороны рационализм должна сокрушить (и сокрушить — вот парадокс!
— до основания) «великая и последняя борьба» как
и д е й н а я борьба в самом что ни на есть высочайшем смысле слова.
* * *
«Царство Божие, как сказано, берется силой» /273/.
Наше время — грандиозная притча, разыгрывающаяся на арене мира. Надежды и страхи, бывшие в XIX веке достоянием фантазеров, писателей, кабинетных ученых,— обрели ныне грубую реальность, оснастились средствами массового уничтожения, нареклись именами вождей, государств и политических партий. Идеи прошлого предстают нашему современнику в упрощенном, порой обезображенном виде — зато с несравненной наглядностью. То, за что прежде приходилось расплачиваться напряжением мысли,— ныне требуют в уплату человеческих жизней. Судьба человеческой мысли сегодня то и дело решается в головах и не в университетских аудиториях. Решается она там, где решается судьба самого человека...
Тем ответственней — и тем жизненней должен сегодня звучать голос мыслителя. Как и прозвучал несколько десятилетий назад вопрос Шестова:
«Разве живой, свободный человек может «принять», разве он может присутствовать при том, как позорят его дочерей, убивают сыновей, разрушают родину?»
Москва
Сентябрь 1979 — июнь 1981
PRIVACY И СОБОРНОСТЬ
Очень американский писатель Сол Беллоу в одном из романов сообщает как о факте, что «одинокие люди в Нью-Йорке, взаперти в своих комнатах, принимаются облегчения ради звать полицию. «Пришлите патрульную машину, Бога ради! Пришлите кого-нибудь! Посадите меня под замок с кем-нибудь!»
А в предсмертном документальном рассказе «Кляуза» очень русский писатель Василий Шукшин, попав именно «под замок с кем-нибудь» — и не в тюрьму даже, но в бесплатную больницу,— не вынес наглого куража вахтерши и последующего безысходного сутяжничества — и на всю страну проорал печатно: «Что с нами происходит?» И на этой жуткой завещательной ноте умер через несколько дней.
Тут — в этих двух выкриках — задеты не лозунги, не идеологические модели, но больные нервы сам‹й действительности, двух современных миров. Отношение Запад — Восток преломляется на российской культурной почве как традиционная полемика между «западниками» и «славянофилами», каждый раз с особой отчетливостью проступающая в переломные годы. Спор этот и сегодня все навязчивее применяется к нашей культуре. За стершимися, даже смешными идеологическими кличками: славянофилы, западники,— стоит борьба мощных культурных традиций. В ней слышатся отголоски национальной вражды. И на всем этом — налипшие струпья тех десятилетий новейшей нашей истории, о которых писать надо, по слову Пастернака, «так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы». А писать иначе, уточнил поэт,— «низко и бессовестно».
Стоит ли удивляться, что при общей непривычке к обмену мыслями, при взаимных несведенных счетах, в заколдованном кругу подмен и умолчаний — давний спор, положенный на непроспавшиеся голоса внезапно разбуженных людей, принимает тон болезненный и немирный?
Между тем сами отправные точки спора нуждаются в коренном пересмотре: прежде всего с той точки зрения историко-культурного сдвига, испытанного как Россией, так и Западом в новейшее время. С точки зрения, что учла бы в числе прочего — десятилетия замершего сердца и вздыбленных волос.
Богословские споры, внутренние смуты, рок геополитики то и дело ставили Россию перед выбором Запад — Восток. Летописная драма призвания норманнов; выбор исповедания князем Владимиром; шаг Александра Невского к Орде и бегство брата его Андрея в Литву; церковный спор нестяжателей с осифлянами; образ Третьего Рима; переписка Иоанна IV с Курбским; сотрудничество Салтыкова с поляками в мечтах о российской конституции; церковный раскол; усиление малороссийских иерархов; административный топор Петра; кондиции верховников, и прочая, и прочая — все это вехи бесконечного спора, слишком часто стесненного на почве культуры и порождавшего кровь.
XIX век дал, пожалуй, наиболее мирные формы соперничества двух точек зрения на судьбу страны. То был век своеобразного динамического равновесия противоборствующих исторических сил. Монархия и церковная культура слабели; грядущий экстремизм еще сидел за партой, зубря диалектику — алгебру революции. Хорошо то было или худо — для кого как; но в культуре именно это вынужденное равновесие сил порождало неповторимые возможности. Вынужденность обрекала это равновесие на неминуемые будущие потрясения; но обаянием пушкинской эпохи мы обязаны именно ему. И если сам Пушкин или Баратынский мимоходом сетовали на «железный век», то сто лет спустя монархист Георгий Иванов и демократ Мандельштам, не сговариваясь, вздохнут о том веке как о — золотом.
Сегодняшнее наше мышление склонно одновременно к шаблону и к подмене понятий. Вот как это делается. Век назад употреблялось идеологическое противопоставление: Россия — Запад. «Значит», все отношения России к Западу остаются прежними. Для западников: вечно рабская Россия — свободный Запад. Для почвенников: свободный, но бездуховный Запад — Россия как средоточие внутренней, духовной свободы. Обе стороны лишь повторяют схемы, которые и сто пятьдесят лет назад были слишком схемами. Обе стороны упорно не желают видеть, что и в России, и на Западе кое-что за это время произошло.
Отрицание «формальных» демократических свобод — едва ли не единственное, что осталось от России прошлого столетия. И с этим-то жалким остатком по преимуществу оперируют как западники, так и почвенники-государственники. Первые на этом основании машинально судят прошлое страны. Вторые столь же основательно усматривают в несвободе неиссякаемый источник духовной мощи. Почвенники независимого направления, напротив, видят произошедшее с Россией очень ясно. Именно с этой стороны прозвучали самые страстные и недвусмысленные свидетельства о том, чего умудрилось не заметить общество в целом. Зато у почвенников всех направлений распространен фантастический взгляд на современный Запад и его новейшую историю: смесь почтенной, но устаревшей историософии с копеечной газетной пропагандой*.
Стоит оговорить, что речь идет о культурном большинстве как западников, так и почвенников,— то есть о тенденциях, а не об отдельных лицах. Вершины духа (или потайные углы его) заселены во все времена — речь, однако, о н а ш е м времени, об отличительно-преобладающих его чертах. А они, увы, большей частью измельчены и ущербны.
Мы едва выкарабкиваемся из духовного провала, где без сожаления расходовался миллионами «человеческий фактор», где взлетали на воздух храмы, а насаждение всеобщей грамотности сопровождалось умышленной порчей языка и забвением драгоценнейших произнесенных на этом языке слов. Дух обоюдных обвинений насчет недавнего прошлого особенно фальшив и опасен, поскольку так отрезается всем заинтересованным сторонам выход из тупика. Те же, кому впору ответить за все, стоят, как правило, в стороне от нашего спора, если только умело не дирижируют им.
Обе точки зрения злостно перетолковываются на убогом полемическом уровне. Одни посмеиваются и пожимают плечами, не подозревая за русскими права на гордость и боль. Другие — боль и раскаяние подменяют национальным чванством, наготове взвалить все грехи на инородцев. Одним малейшее движение национального или даже христианского сознания представляется мракобесием и антисемитизмом. Другим не только во всем инородном, но и в русском живом нешаблонном движении мерещится сплошь жидомасонский заговор.
Почему-то именно сегодня даже газетные передовицы полны соображений о д у х о в н о с т и. Она и впрямь потребна, как воздух; однако желаемое так опрометчиво выдается за действительное, что разговоры эти вызывают смешанное чувство, в котором определенно присутствует неловкость. Вот один лишь пример — крайний, но тем более наглядный. Философ Г.Гачев написал о прозаике Ч.Айтматове, что в последнем романе по сравнению с предпоследним тот возвысился от ветхозаветного к новозаветному осмыслению мира (см. «Юность», 1987, №3, c. 82). Чудесно, что подобные слова стали открыто употребляться у нас в положительном смысле; но как не почувствовал философ, что ставит писателя в неловкое положение? Мы живем в эпоху обесцененного слова. Так легко бросаться словами на ветер — но слова наши повисают в воздухе — а расплачиваться все равно придется, и чем дольше оттяжка, тем дороже. Это особенно относится к предметам, задевающим национальные чувства.
Пушкин со свойственной ему одному непредвзятой проницательностью шутил насчет любомудров (этих взращенных на западной почве основателей славянофильства!) «Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...— «Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?» (ПСС в 10 т. Т. 10. 4-e изд.— Л., 1979, c. 175).— Между тем общая культура любомудров отличалась от нашей, как небо от земли. Положительными познаниями с тех пор мы так и не пресытились; яма стала много глубже, веревка грубее.
В условиях путаницы, лжи и взаимной глухоты легкомысленно было бы просто замалчивать больные вопросы. Но вряд ли в этих условиях мы готовы к предметному разговору в терминах чисто религиозных, или философских, или политических. К тому же термины эти у нас изрядно стерлись в уцененном употреблении. Воспринимаются они не в прямом значении, но исключительно в контексте партийных лозунгов и личных обид.
А тогда стоило бы обратиться не к идеологемам или отвлеченным понятиям, но к словам более живым, отражающим опыт народа в целом. Ключевые эти слова касались бы нервов народной жизни, особенностей национального темперамента. Они пронизывают собой иерархию национальной культуры: от ее духовных вершин до повседневных обиходных привычек. Смысл таких слов сам по себе ни хорош, ни худ — но смысл этот действенно строит данную культуру, отражая как сильные, так и ущербные стороны. Разговор вокруг этих слов был бы одновременно свободнее и ответственнее, нежели разговор отвлеченно-научный. И разговор этот вел бы не к состязательному судебному процессу с непременным приговором в конце, но к взаимному уяснению точек зрения, если пока не к творческому взаимопониманию.
Для начала, в рабочем порядке, на скорую руку — а неизбежная беглость этих записок диктуется злободневной остротой предмета — стоит выбрать два слова, два корневых нерва. Одно слово английское: p r i v a c y. Другое — русское: с о б о р н о с т ь.
* * *
Слово «privacy» никогда не осознавалось как идеологема, а между тем роль его в языке и культуре велика и духовно значима. Что именно в духе англо-американской культуры с ее инстинктивным неприятием идеологичности, с ее непредвзятостью. Можно, пожалуй, говорить об англосаксонской культуре в целом как о культуре privaсy. А именно эта ветвь западного мира не только географически или идеологически, но именно по внутренним свойствам, по природе своей наиболее последовательно противостоит миру России.
Само слово плохо поддается переводу на русский язык, что тоже показательно. Оно может значить и «уединение», и «частную жизнь» — словом, то, что относится к личному пространству человека, куда посторонним вход воспрещен. Кстати, на месте этой русской надписи по-английски на дверях пишут просто «private» — и это утверждение вместо отрицания также в духе языка.
Большинство слов, относящихся к отдельной личности, имеют во всех европейских языках оттенок отрицания или дробления: например, «индивид»,— с чего обычно и начинается этическая критика индивидуализма. Английское слово положительное, утвердительное. (Хотя в латинском глаголе privo и в английском однокоренном существительном privation содержится значение «лишать, отнимать», однако эта смысловая отрицательность не выражена формально-грамматически. Слово «privacy» не столько отрицает людское сообщество, сколько утверждает личность против постороннего вмешательства.
Огражденность личности на редкость последовательно проведена в английском языке и англоязычной культуре. Это не случайно хотя бы потому, что культура Англии и Америки — в одном случае островная, в другом первопроходческая. Моряк и пионер — центральные фигуры национальных мифов Англии и Соединенных Штатов — в океане и в прерии должны были полагаться прежде всего на себя самих. Habeas corpus дышит идеей privaсy. То же сказывается и в мелочах обихода. По-английски ведь и о завтраке говорится: я съел м о ю яичницу с ветчиной.
В русской идеологической традиции отрицательному понятию «индивида» противопоставляется положительное — «личность». Представление о личности в этой традиции имеет в конечном счете жертвенную направленность. Благородство такой направленности, однако, недостаточно обеспечивает безопасность личности от тех, кто слишком бесцеремонно требует жертв. Провоцируется безнаказанность зла.
Privacy также может обернуться либо сильной, либо ущербной своей стороной. Сила — в обеспеченной личной жизни, в свободе и неприкосновенности личности. Чувство собственного достоинства пронизывает англоязычную культуру.
Изнанка личностной установки очевидна: это чванство и эгоистичная черствость. Сами англосаксы хорошо это знают. Даже на уровне массовой культуры звучат постоянные предостережения против индивидуалистов-преступников, жаждущих неограниченной свободы ради богатства и власти. Советская критика здесь то и дело бьет мимо цели, поскольку изображение насилия в такого рода произведениях имеет «от противного» воспитательный характер. Знаменитый Джеймс Бонд как раз и сражался против фанатичных жрецов privаcy, преступающих человечность и закон (удешевленный вариант нашего Раскольникова или ницшеанских идей). Честные американцы болезненно воспринимали уединение гангстерских вилл в «веселые» годы сухого закона. Впрочем, умный автор американских детективов Раймонд Чандлер вложил в уста любимого героя замечание насчет того, что относительная свобода преступности в США — социальная плата за свободу политическую.
У нас чувство собственного достоинства — одна из надолго «заснувших» ценностей. И не нам — сегодняшним — машинально повторять сарказмы насчет чванливых англичан из толстовского «Люцерна» или «Фрегата “Паллада”» Гончарова.
Культура privacy росла по восходящей, и ее ущербная сторона особенно ощущалась в прошлом — в раннекапиталистическую эпоху. Картина мира, представлявшаяся ранним славянофилам, в окарикатуренном виде (гниющий Запад и святая Русь) не раз подвергалась осмеянию. Но их критика тогдашнего Запада была во многом точной и, кстати, была ими позаимствована с самого Запада, перенята от западных романтиков. В то время как русский западник Белинский закашливался, прославляя железные дороги и пророча индустриальное счастье России 1940-го (!) года — в Европе скандалезный Бальзак и сдержанный Диккенс ужасались язвам промышленных городов.
Французская революция совершалась под просветительскими лозунгами XVIII столетия: свобода—равенство—братство. Идеология эта, как точно осознали европейские романтики и русские славянофилы, была поверхностной и роковым образом заблуждалась насчет человеческой природы. Рационалистический идеал захлебнулся в терроре 93-го года, опошлился в мещанстве буржуазной Европы. Разочарование в этом идеале как раз и породило тот «гниющий» Запад, которому романтики противопоставили свою готическую фантазию, а славянофилы — свою русскую надежду.
Но время шло, и эволюция буржуазной культуры совершилась непредвзято, в историческом смысле тихо, без трескучих идеологических лозунгов или вопреки им. Да, да — по сей день твердят наши почвенники с неисповедимости путей Господних, об органике — применительно к нашей, русской культуре. А ведь русская культура — тотчас после образцово-непредвзятого Пушкина — попала, в том числе и со стороны славянофилов, под тяжелый предвзято-идеологический напор; в новейшее время напор этот — но уже вовсе с другой стороны — проявился со страшной наглядностью. Между тем именно история Запада за тот же срок дает увидеть, как движется история не лозунгами и не идеологиями.
Как раз т о, ч т о разочаровывало современников в новом обществе,— на деле оказалось, может статься, наиболее плодотворным и обнадеживающим. Формальное равенство перед законом закрепило естественное социально-имущественное неравенство — и эта «диалектика» ужаснула всех: от романтиков до марксистов. Однако это и стало — неумышленно, вне лозунгов и против лозунгов — ценнейшим завоеванием европейской либерализации. Освобожденное неравенство оказалось вернейшим обеспечением личной свободы. Принцип частной собственности духовно нейтрален — но в благоприятных условиях он стал материальной гарантией личных ценностей высшего порядка. Разрушение сословно-корпоративной регламентации сообщило правам человека, коренящимся в средневековье, по-настоящему личный характер.
Нижний полюс новой иерархии поначалу представлял собой картину адскую. В грохоте и вони фабрик надрывался не имеющий отечества пролетариат. Наверху для большинства новоиспеченных богачей не существовало другой ценности, кроме денежной. Ни само производство не требовало тогда высокой культуры, ни предприниматели не прониклись еще той ответственностью, какая дается опытом приобщения к правящему слою и которая тоже есть часть культуры.
Однако дух privacy дышал все человечнее, от десятилетия к десятилетию все более раскрывая свою культурную плодотворность. Череда революций и контрреволюций — процесс, которого почти не знала Россия — сопровождалась стихийным культурным строительством. Англосаксонская цивилизация пережила этот процесс с наименьшими материальными и духовными потерями. Революции выдвигали требования времени — контрреволюции вынуждены были осуществлять их, не разрывая при этом насильственно вековых традиций. «Волчий закон» раннебуржуазной свободы: каждый за себя и горе побежденному,— сменился государственной сверхфилантропией и профсоюзной экспансией, когда еще бабушка надвое сказала, кто у кого ворует пресловутую прибавочную стоимость: капиталист у рабочего или наоборот. Современная конкуренция требует учитывать разнообразную одаренность личности, а не только ее денежные средства и деловой напор. Между тем отсутствие конкуренции, как свидетельствует история, порождает лишь «противоестественный отбор», никаким волкам неведомый, когда выживание всего серого, всего наименее жизнеспособного сопровождается физическим истреблением всего мало-мальски выдающегося над общим уровнем.
Правящий слой, давно слившись с осколками старой аристократии, обрастает традициями, превращается в слой культурный, способный создать условия и для интеллигенции, для развития творческих сил народа. Движение за права человека в 60-e годы лишь углубило эту тенденцию в США и других странах, дав в некоторых случаях опасный экстремистский перехлест. В последнее десятилетие эти увлечения сходят на нет, уступая место более традиционному толкованию ответственной свободы.
Урок западной, прежде всего англосаксонской культуры — это именно урок н е п р е д в з я т о с т и, органичности, творческой чуткости ко времени. Разумеется, культура эта и сегодня вряд ли претендует на совершенство. Взять хотя бы нынешнюю безработицу интеллектуалов, толкающую творческие силы народа в деструктивную оппозицию, в драку с правительствами, когда обе стороны безответственно рубят сук, на котором сидят. А с другой стороны, с чем сравнить? Полная занятость и щедрые заработки (в том числе борзыми щенками: через спецраспределитель или «творческие командировки») наших интеллектуалов никак не естественное следствие социально-культурных традиций, но лишь подкуп. Не общество, не народ их чтит, а начальство подкармливает.
И по-прежнему на Западе воздух privacy чреват трагическим одиночеством. И надрывается тот самый нью-йоркский житель, просясь в камеру от отчаяния. А у нас из всамделишной камеры арестант Шатравко отчаянно просится — в Америку: на том основании, что там до него н и к о м у н е б у д е т д е л а.
* * *
Русское слово «соборность» изначально есть строгое богословское и церковное понятие. Соборна сама Православная Церковь, соборна церковная точка зрения. Подразумевается смирение отдельной церковной личности перед авторитетом Священного предания и волей Церкви как мистического единства. Однако строгим этим смыслом значение слова «соборность» не исчерпывается. Соборность сделалась живым нервом русского общественного и культурного сознания. В этом слове — и след земских соборов XVI-XVII столетий, и лозунг нового земского собора, смутным лейтмотивом звучащий сквозь революции 5-го и февральскую — 17-го годов, но так никогда и не осуществленный. И на многие традиционные черты народного быта намекает это слово. Уже вобрав в себя все эти смысловые оттенки, слово это становится одним из центральных символов в религиозной философии начала века, прежде всего у Флоренского и Булгакова. И, словно возвращаясь к своим чисто церковным истокам, оно осеняет церковный Собор, запоздало созванный и в пулеметную осень 1917 года восстановивший русское Патриаршество.
Здесь о соборности пойдет речь в самом широком смысле: не как о догмате, но как о культурной основе, стержне национального темперамента.
В этом смысле сила русского соборного начала — в отзывчивой человечности, в христианском братстве, во взаимовыручке — в противовес безразличному, бездушному порядку, государственному или общественному (с одной стороны) и черствому эгоизму (с другой). Соборность общественно-культурного сознания есть возмещение бесправия, духовная реакция на политическую несвободу. В том же смысле проявлением соборного сознания была не только ставшая предметом бесконечных споров крестьянская община — но и «аристократия ума и таланта» (слова Вяземского), которую Пушкин сплачивал вокруг «Литературной Газеты».
Личное милосердие и соборное начало почти всегда противопоставлялось формальному праву и началу «privacy»: ранними славянофилами, Достоевским, правыми земцами в начале века, нередко — и в наши дни. Это было сутью противопоставления Россия — Запад,— и это породило, особенно в наше путаное время, тьму недоразумений. Американец Ричард Пайпс, упирая на российское бесправие и основываясь на полицейских уложениях 40-x годов XIX века, усмотрел в России прошлого столетия прообраз полицейского государства. А советский литературовед и культуролог Н.Берковский провозгласил, с другой стороны, русское общинное начало прообразом колхоза и вообще залогом вечного «коллективизма».
Тот и другой взгляд методологически порочен и фактически несостоятелен. Полицию корректно сравнивать с полицией, общество — с обществом, при этом конкретно учитывая место и влияние данной полиции в данном обществе. Полицейский идеал всегда стремился к тоталитарному. Между тем французская полиция при Наполеоне III, например, работала надежней и беспощадней, чем российская, и держалась вознаграждаемым доносительством. В свободной Англии до середины прошлого века публично вешали осужденных. Никто при этом не изображает Британскую империю или французскую «полицейским государством». Что касается полиции политической, то в России штат пресловутого III отделения исчерпывался двузначным числом. И восторги насчет общинного «коллективизма» сильно преувеличины. До Романовых никакой общины в деревне вообще не было, а колхоз русская община стала отдаленно напоминать лишь после реформы 1861 года, когда она спилась, растеряла свои духовные и самоуправленческие функции и превратилась в административный придаток местной бюрократии.
Полицейская утопия в России прошлого столетия оставалась утопией. Сопротивляемость общества была еще высока, и отнюдь не только в формах революционно-политических, на что обычно ссылаются оппоненты Пайпса и к чему сам Пайпс выражает готовность прислушаться. Своеобразной формой сопротивления было молчаливое ненавязчивое саботирование бюрократических распоряжений. Как сказал арзамасец Петр Полетика: «В России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение» (цит. по: М.И.Гилельсон. Пушкин и арзамасское братство.— Л., 1974, c. 62). Будущий канцлер Горчаков мог, не задумываясь о своей дипломатической карьере, прятать пущинский портфель с рукописями друзей-декабристов, а Кюхельбекеру предлагать бегство из России на корабле.
Главное, в обществе и в культуре сохранялся как раз тот минимум privacy, который позволял личным отношениям восполнять изъяны правовых норм. Что Россия прошлого столетия не была «полицейским государством», косвенно свидетельствует пристрастный критик отечества, бесконечно далекий от патриотических восторгов — Салтыков-Щедрин. В «Господах Головлевых» есть особое публицистическое отступление, где сатирик прямо от себя заявляет: «Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора» (М. Салтыков-Щедрин. История одного города. Господа Головлевы. Сказки.— М., 1975, c. 287). Но «крапива у забора» ведь есть надежнейший иммунитет от тоталитаризма, а «воспитание», да еще по «системе», есть кратчайший путь к массовому насилию...
Правда, в таком подходе к общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правового начала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического, соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшую человечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что «смиренное начало» — лишь отрицательное, что «предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, в мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (А. Григорьев. Искусство и нравственность.— М., 1986, c. 92).
Частная свобода, отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшая кристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственную защищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев, «ученые кабинеты» писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни, красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности, подчас враждебности этих уделов между собой — то была terra nostra, чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, не сетовать стоило Достоевскому на «разрыв» между барством и народом, но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественной и культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искать диалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. В час настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся «объективно» сообща — но фактически разведенными, враждебными друг другу и разбитыми порознь.
Ранние славянофилы видели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что до слабости, утопичности их учения — это диктовалось не переизбытком славянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном. Сама идея национального самосознания была взята славянофилами у Фихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности, замазыванье его кровавых пятен — также в стиле германской классической философии с ее «все действительное разумно». Вообще коренной порок славянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философского рационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это — излишняя склонность обобщать, а точнее — буквальное перенесение л и ч н ы х открытий и тенденций на человеческое о б щ е с т в о. Известное понимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные, чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требовать от общества повседневного поведения сообразно мистическим законам — значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомы лишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже, осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состоянии непрерывного энтузиазма.
В истории культуры то и дело налицо страшное недоразумение. Благородный религиозный максимализм сопрягается с антилиберальной, антидемократической общественной проповедью. Напротив, либеральная демократия проповедуется с бездуховных позиций. Это отталкивает религиозно неравнодушных людей от здоровых форм общественного устройства, выстраданных человечеством. И дает повод атеистам навешивать ярлык «мракобесия» на глубочайшие, человечнейшие религиозно-философские взгляды.
Подмену эту чеканно выразил Шестов в книге «На весах Иова». Сопоставляя «Записки из подполья» Достоевского с его же «Дневником писателя», философ заметил: человек иногда любит страдание, но из этого не вытекает, что русский народ любит страдать!
Соборное начало может выжить лишь при двух условиях: при четком осознании своих духовных корней и при обеспеченном запасе хоть какой-то личной свободы, а также чувства собственного достоинства. И «крапива у забора» может уцелеть лишь при минимуме правовых гарантий: с их исчезновением она и была безжалостно выполота поборниками и пропагандистами «сильно окрашенных систем воспитания». И внутренняя свобода извращается в меру сгущения агрессивной внешней несвободы. И «подпольная» личность не больно раскапризничается со «своим глупым хотением» — на подъеме из барака в колымский сорокаградусный мороз.
В отрыве от духовной основы — а отрыв этот был насильственно произведен и воспроизводится вновь и вновь — соборность как черта национально-культурной жизни вырождается в ущербную идеологему. Вместо братского сообщества порождается колхозное (в деревне) или коммунальное (в городе) хамство. Соборность требует простора и добровольности — вместо этого предлагается насильственная толчея, взять хоть очереди да автобусы. В с е м д о в с е г о е с т ь д е л о — в бездуховном мире это страшно. Это зощенковский мир. Это «персоналки» коллективных собраний, нагло посягающие на семью, на личную свободу человека. «Ты людям все расскажи, на собрании»,— торжествующе ухмыляется товарищ Парамонова в знаменитой песне Александра Галича.
И все это не случайные черты неустройства в переходный период. Это все то же существенное свойство национального сознания, но проявляющееся в чрезвычайных условиях, за некой чертой.
Взаимовыручка в этих условиях подменяется паразитической психологией. Вместо бескорыстного дара — вечный сознательный расчет на собес и соцстрах, на общество, на доброго дядю. Это развращает личность, ведет к отмиранию личностных свойств. Это развращает и общество: покрывая беспомощность личности, оно полагает себя вправе в подходящий момент потребовать с личности соучастия в общественной неправде. Так рождается удобная для всех, но разрушающая страну круговая порука нечистой совести, уже и открыто названная в печати: коллективная безответственность**.
И еще — равенство снизу, та извращенная «справедливость», сообразно которой стоит не самому возноситься до уровня преуспевающего соседа, но, напротив, притеснять соседа до своего низкого уровня, да еще притеснить с оглаской, в назидание всему миру, чтоб другим неповадно было. Почти чудо, но и эта дрянная наша черта признана теперь открыто. В телефильме по сценарию Ф. Бурлацкого «Два взгляда из окна одного кабинета» черта эта прямо названа по имени: социальная зависть. И, по фильму, это есть едва ли не главный социальный тормоз возможных перемен, на который готовы нажать политические противники нового руководства.
Каков бы ни был наш общественный идеал — благо, если он вправду избавляется от идей уравнительной справедливости. Лишь на этом пути, при условии его последовательности, возможно возвращение нашей соборности к ее духовным истокам.
И прежде чем поддержать распространенные ныне разговоры о национальном возрождении, стоит условиться: что мы собираемся возрождать, с кем, против кого и на какой основе.
* * *
Privacy и соборность — первое в природе западной, второе в природе русской культуры. Ни то, ни другое не годится для звонкого лозунга; ни то, ни другое не есть панацея от всех бед. Но за тем и за другим — сотни лет народной культурной традиции, то и другое — соответственно на Западе и у нас — есть как бы природная основа духовного богатства.
Урок непредвзятости — прежде всего в самой возможности сопоставления двух культур, принятая в их разности. Урок непредвзятости — в том, чтобы, учась друг у друга, не впадать в рабскую подражательность, а отстаивая свое, различать, что в этом своем жизнеспособно и продуктивно, а что разложилось и мертво. Урок непредвзятости — в том, чтобы строить не из идеологем, а из живой данности, творчески вдохновляясь подручным материалом.
Privacy и соборность могут творчески дополнять друг друга, взаимодействовать между собой. Лишь в меру известного простора и может полноправно жить соборное начало. Соборная апостольская Церковь строилась под ветром Средиземноморья: вспомнить хоть вольные маршруты апостольских передвижений! В России церковь также набирала силу на воле: в колонизационном продвижении к Волге и в заволжские леса. И не случайно герой известного романа после заключения оценил «восточный замысел» семейной замкнутости в кварталах старого Ташкента (а ведь автор — из числа проповедников соборности)... Но privacy без взаимопомощи, без человеческого тепла, без духовных корней ведет лишь к оледенению сердец.
Тут, говоря о творческом взаимодействии культур, уместно указать на неожиданное сходство России XIX и Америки ХХ столетия. В обоих случаях — мощный, хотя не больно поворотливый колосс, ненавидимый всеми за его силу и снедаемый собственным комплексом культурной неполноценности,— а под шумок исподволь строящий, сам не сознавая того, мощную культуру, говорящий миру новое слово. И не только на элитарном уровне: говорят об убожестве массовой культуры США — а ведь классическую музыку там собираются слушать тоже массы, десятками тысяч по стадионам.
Национальная вражда имеет давние, глубоко сплетшиеся корни, какие не вырвать залихватским рывком. Внутренние споры наших почвенников и западников также имеют под собой глубокие основания. Но тем меньше стоит строить эти споры по шаблонам отошедших времен и с навязшей в зубах подменой основных понятий. На своем нынешнем уровне споры эти слишком легко и с п о л ь з у ю т с я принципиально антикультурными, бездуховными силами для отвлечения одаренных неравнодушных людей от общих наболевших вопросов, стоящих перед страной и культурой.
Не замыкаться на прошлых обидах и взаимных счетах. Но и не замалчивать их, что чревато хроническими нагноениями с последующим экстремистским взрывом. Спорить, и конфликтовать, и резко сталкиваться — но н а п о ч в е к у л ь т у р ы, а не в кухонной расистской мочиловке. Стыдно превращаться в страну люберов и панков, когда обе стороны взялись бы за монтировки и пошли крушить, что под руку попало.
Уместен диалог — острый, конфликтный, но культурный, а не расовый. На этой почве нашлось бы место и национальной гордости, и чувству собственного достоинства, и любви к Божьему миру в захватывающем разнообразии его языков, обычаев и форм людского сообщества. Вот непредвзятый путь культурного и социального творчества, который, быть может, сегодня приоткрывается нам.
Март 1987
ПРАВОТА ПОЭТА
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет...
Г.Иванов
В «Письмах о русской поэзии» (1922) Осип Мандельштам прямо назвал «самый интересный в поэзии процесс, рост поэтической личности»1. Если вслед за Пушкиным судить поэта по тем законам, которые сам он над собой признает, то, очевидно, именно личность Мандельштама (ее масштаб, ее цели и задачи, ее участь) должна при взгляде на его поэзию привлечь первоочередное внимание. Тем более, что кратчайших сведений о жизни этого поэта довольно, чтобы увериться: тут нас не подведут, не обманут. Скучно не будет.
Речь не о биографии как таковой, не о выхолощенном «быте». Мандельштам говорил о поэтической личности, то есть о жизни, как она выражена по преимуществу в самом творчестве, которое ведь для поэта и есть настоящая жизнь, духовный ориентир всей его биографии.
Так вот, 18 марта 1937 года Мандельштам написал:
Рядом с готикой жил озоруючи
И плевал на паучьи права
Наглый школьник и ангел ворующий,
Несравненный Виллон Франсуа.
В Москве только что завершил работу февральско-мартовский пленум ЦК ВКП (б), принявший тезис об обострении классовой борьбы по мере упрочения позиций социализма. В Париже в те же дни вышла в свет проза былого мандельштамовского друга Георгия Иванова: смесь лиризма и грязи, соблазнительной эротики и почти отталкивающей чистоты — акция отчаяния. Самому Мандельштаму отмерено было жизни — на вершок, на игольное только ушко.
В эти «минуты роковые» — родины, поколения, личной судьбы: случайно ли это игривое поминание Вийона?
Почти за четверть века до того, в тринадцатом году, двадцатидвухлетний Мандельштам — тоже эдаким наглым школьником — заявил: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» («О собеседнике»)2. Мысль эта не случайная, не проходная: она обставлена частоколом повторов, даже запугиваний и проклятий.— «Горе тому, кто утратил это сознание». Оправдываться, извиняться? «Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить»3.
И тут же, через страницу, для примера поминается тот же Вийон. Стоит поставить вопрос — не столько «кто же такой Вийон», сколько: что в этой связи значил Вийон для Мандельштама, как воспринимал Вийона Мандельштам, чего ради вспоминал о нем?
И выясняется: «Франсуа Виллон стоит гораздо ниже среднего нравственного и умственного уровня культуры XV века»!4 Это — в подтверждение тезиса о поэзии как сознании правоты... Тремя годами раньше в статье «Франсуа Виллон» Мандельштам не упускает случая заметить о своем герое: «Весьма безнравственный, «аморальный» человек или — сообщить о «профессии сутенера, которой он, очевидно, не был чужд»5.
Выходит, что поэзия есть сознание правоты, но правота эта не имеет отношения к нравственности, уживаясь, с точки зрения морали, Бог знает с чем. Правота эта не нравственная, но какого-то другого порядка.
Именно не имеет отношения: если бы правота была принципиально безнравственна, тогда поэзия и нравственность хоть отрицательно соотносились бы друг с другом, сосуществуя в одном измерении. Тогда-то была бы отнюдь не редкая точка зрения. Так — осуждая — на поэзию глядели философы, начиная с Платона. Так — с упоением — сами на себя глядели романтики и декаденты. Но ведь у декадентов речи нет о «правоте» — и это логично.
В стихотворении Блока «Поэты» («За городом вырос пустынный квартал...») прав, бесспорно, «милый читатель» в его «обывательской луже». Другое дело, что Блок презирает эту правоту. У Блока поэт возвышается над толпой за счет чистой творческой способности, понимаемой в отвлеченно-романтическом смысле. Не то у Мандельштама.
У Блока — оправдание неправоты. Оправдывается он тем, что «есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой». Но ведь это и есть, по Мандельштаму, «единственное, чего нельзя простить». Романтик оправдывает неправоту поэта. Мандельштам утверждает правоту поэта. Утверждает как будто безо всяких оснований или вопреки основаниям.
Вийон, по утверждению Мандельштама, стоял «гораздо ниже... уровня» своей эпохи. Довольно знать совсем немного о Мандельштаме, чтобы не сомневаться: сам он стоял «гораздо выше» (и уж подавно ни уголовником, ни сутенером не был). Весть о его гражданском и человеческом подвиге как раз и привлекает первоначальное внимание к Мандельштаму. Миф о нем как бы предшествует его стихам. Так что и Вийон ему понадобился никак не для самооправдания, но — чтобы парадоксально подчеркнуть полемическую крайность суждения. Поэт может быть ниже современников (каким Мандельштам изображает Вийона), может быть выше (каким представляется нам Мандельштам). Источник поэзии, источник правоты поэта — в другом измерении.
Почему? Для Мандельштама это связано с адресом лирики как жанра. Он противопоставляет «литератора» (в российской традиции можно понимать шире: общественного деятеля) — поэту. «Литератор обязан быть «выше», «превосходнее» общества. Поучение — нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно»6.
Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли — в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. «Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника,— это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте»7.
Слово поэта не обращено в романтическое никуда. Вместе с тем он обращается не к современнику — тем более не пререкается с современником (в отличие от Бальмонта или Маяковского). Он обращается к «провиденциальному собеседнику». Естественно цитируется им Боратынский: «И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Не модное самоупоение, не жалоба на непризнанность, но родовое, если не техническое свойство лирической поэзии.
Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве — и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. «Сознание правоты», двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.
Это — на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего «Камня», ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. «Здесь я стою, я не могу иначе»,— цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: «Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим». Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием «судьба поэта». Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: «И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает — остается пространство, звезды и певец». И вдруг, вот, все кругом исчезает — не метафорически, не метафизически: буквально стал рушиться мир.
Мандельштам почувствовал это прежде всего на уровне слова. Поражает его пророчество насчет будущего, можно сказать, фразеологического ада.
1921: «Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова»8.
1922: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности было бы отпадением от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти»9.
А стихи были еще прозорливее прозы. В них засквозило уже не предчувствие смерти слова, но дыхание физической смерти. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» (1921).— «Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла» (1922).
В начале 20-x Мандельштам еще с невозможным великодушием проповедует «сострадание к культуре, отрицающей слово»10. — «Враги слова» с их нечистым козлиным духом оказались не столь великодушны. К концу 20-х вокруг поэта создается безвоздушное пространство. Но все с той же непререкаемостью звучит его основная интонация:
Нет, никогда ничей я не был современник... (1924).
Пора вам знать, я тоже современник... (1931).
То есть, очевидно, в 24-м «им» было еще не пора. Поэт решает, когда «им» пора что-то о нем узнать, а когда еще нет. Дерзость этих обращений несравненна.
О Мандельштаме едва ли не с насмешкой вспоминали: как высоко он задирал голову при ходьбе. Гляделось, должно быть, вправду забавно. В стихах, однако, та же черта серьезна, мужественна. Черта все того же «сознания правоты». В конце концов, прямое дело поэта как раз писать стихи, а не отрабатывать походку...
И вот через оцепенелое молчание, потом через задыхающиеся нервные обличения «Четвертой прозы» поэт обретает второе дыхание в стихах 1930-31 годов. Это его вызов, вовлекший поэта в решающий поединок с «врагами слова». Стихи эти полны воздуха, изысканно просты. Преувеличение «сложности» Мандельштама выгодно тем, кому невыгодны, для кого убийственны стихи 1930-31 годов.
И меня только равный убьет,—
бросил тогда поэт. И они, возомнив себя «равными», сделали все, чтоб убить его. К штыку приравняли перо.
В многомиллионном мартирологе тех лет жертва Мандельштама выделяется — если не наступательностью, то открытостью, упрямством сопротивления. Сколько обреченных отчаянно мечтали не попасть в запущенную на полный ход смертоносную машину. Мандельштам же как будто сам сунул голову в ее зубчатые колеса. Когда он прочитал вслух стихи о Сталине — даже близкий по духу собрат-поэт отшатнулся, не посмел признать эти стихи стихами...
«Ведь поэзия есть сознание своей правоты»,— сказал юный поэт. Тогда — в начале века — плодились и множились декларации самые широковещательные, лозунги самые крикливые. Одни лишь символисты — сколько наплодили лжепророчеств и дутых откровений, внося свой вклад в будущее тотальное обесцениванье слова, вышедшее далеко за границы эстетики! Цена слова падала катастрофически — кто сравнился бы в ту эпоху с Мандельштамом в ответственности, в оплаченности резкой юношеской фразы?
И вот вопрос: откуда одинокий, непопулярный поэт черпал силы для своего сопротивления? В чисто гражданском чувстве, в идеологии — ответа не найти. Дай Бог всякому, разумеется, столько гражданственности. Идейно Мандельштам был демократом в разночинском, интеллигентском понимании слова. Его резко оттолкнули антидемократические веяния времени. Но его позиция не была однозначной. В ней не было ни добровольческой непримиримости (как у Бунина «Окаянных дней» или у того же Георгия Иванова), ни, напротив, трагического пафоса самоослепления (как, например, у Багрицкого). Не было той цельности, здоровой ограниченности, какая способствует стоянию за идеалы. Как гражданин, как очевидец он раздражался, гневался, каялся, снова гневался. Он сомневался и колебался. В воронежской ссылке он мучительно раздвоен, он просто разрывается на части. В стихах этого времени прорывы чистого отчаяния оставляют менее гнетущее впечатление, чем попытки успокоиться, примириться с действительностью. Право, «Читателя! Советчика! Врача!» — звучит более жизнеутверждающе, чем строки о повинной голове или сравнение себя с идущим в колхоз единоличником.
И ведь подобный путь — путь сомнений и колебаний, «попыток понять» — скольких сверстников поэта привел к духовной капитуляции, к утрате собственного достоинства, творческого лица.
Приходится искать какие-то более глубокие корни мандельштамовского упорства — личные и вместе с тем духовно значительные мотивы. Сама поэзия была таким мотивом — неотвязным мощным обертоном жизни Мандельштама. И обратно, в поэзии для него — по собственному заверению — самым интересным был рост поэтической личности. Сознание правоты, которое есть поэзия, давало ему волю и мужество держаться до конца.
Сознание правоты и священный страх утратить это сознание ставили поэта в напряженные отношения с миром. По возможности он избегал извинений и оправданий. Он — брал и платил, либо же отдавал и получал по счету. Случалось еще, просил и благодарил.
Отсюда — многие черты самой поэтики Мандельштама, ее собственные признаки и свойства. Стоит задержаться на этом. Творчество Мандельштама сравнительно недавно введено у нас в критический и теоретический оборот. Мандельштам влиял и влияет на современную поэзию. Но в оценке этого влияния часты недоразумения. Происходят они от поверхностно-беспредметного взгляда на поэтику Мандельштама.
Вот лишь один пример. «Серьезным толчком к усилению интеллектуализма (и фантасмагории) в прозе и поэзии стали публикации прозы и поэзии О.Мандельштама, Б.Пастернака, В.Набокова, А.Платонова, М.Булгакова, А.Ахматовой, то есть художников, для которых контакт с миром свершался в известном смысле через книгу»11. — Выстраивается ряд, который сам есть поистине «фантасмагория». Что общего у названных авторов? Да то лишь, что ни один из них не захотел или не смог принадлежать той разрешенной литературе, о которой Мандельштам коротко и ясно высказался: «мразь». «Контакт с миром через книгу» (у Платонова?!) — за этим впечатлением наивного критика стоит лишь элементарная общая культура названных авторов, их связь с литературными традициями России. Общность либо чисто отрицательная, либо слишком общая.
Между тем «влияние Мандельштама» сплошь и рядом видят как раз в наличии общей культуры, либо — того проще — в некоторой независимости общественной мысли. Причем в том и в другом находят нечто необычное. Полно, необычным было как раз отсутствие этих свойств в поэтических публикациях на протяжении десятилетий. Восстановление их — в том числе и благодаря снятию запрета на публикации Мандельштама — естественно и неизбежно. Однако никакого собственно мандельштамовского влияния здесь еще нет.
Чтобы находить действительное воздействие Мандельштама на российскую поэзию, стоит разобраться, что же именно изменил он, по собственному выражению, в ее «строении и составе». Многое в его поэтике — вплоть до синтаксиса и словаря — мотивировано как раз «сознанием правоты», ставившим поэта в положение попеременно то истца, то ответчика. Отсюда, к примеру, обилие в стихах оборотов с «за то, что» и просто «за».
Это касается и личных чувств: «За то, что я руки твои не сумел удержать, за то, что я предал соленые нежные губы, я должен...»
И — отношений с обществом: «За гремучую доблесть грядущих веков, за великое племя людей я лишился...»
И — поэтической судьбы в целом: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда... И за это... я... обещаю...» Страстная поэзия очеловечивает строй расписки или долгового обязательства.
Иногда ответчик сам ищет истца или должник — кредитора: «За радость тихую дышать и жить кого, скажите, мне благодарить?»
Иногда — отвергает иск или долг: «И ни крупицей души я ему не обязан (старому Петербургу; однако в данном случае вопрос не решен: отрицание играет роль как бы уступительной конструкции — и в финале следует недоуменно-восторженное восклицание: «Так отчего ж до сих пор этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву?»).
И насчет своего «предка» Вийона Мандельштам замечал: «Его бунт больше похож на процесс, чем на мятеж... Весьма безнравственный, «аморальный» человек, <...> он живет всецело в правовом мире и не может мыслить никаких отношений вне подспудности и нормы»12.
Но Вийон — наследник западного средневековья с его мистическим рационализмом. За ним — «готической души рассудочная пропасть», у него «сухая юридическая жалость»13 к себе. Мандельштам — наследник духовно расслабленной эпохи, пусть дух его позднее и закалился в испытаниях. С другой стороны, внутренне тяготея, как Вийон, к «правовому миру», Мандельштам по обстоятельствам пропадал в мире агрессивного бесправия. «Процесс» Мандельштама куда более нервный и напряженный, чем у его «предка».
Этим нервным напряжением мотивирован и сгущенный ассоциативный строй многих стихотворений, и высочайшая в русской поэзии смысловая насыщенность слов. То и дело скорлупу эпитета (часто еще и двойного) проклевывает теснящаяся в нем метафора: «И падают стрелы сухим деревянным дождем...».
То есть «сложность» Мандельштама — следствие не книжности (как удобно думать и книжным поэтам, и непримиримым их противникам — любителям поэзии незатейливой, как грабли), но, напротив, напряженнейших отношений с живой жизнью. (Что — стоит ли уточнять? — не лишает других поэтов права по-другому строить отношения с жизнью в слове: вспомнить, например, прозрачность Ходасевича или Есенина...)
Создание правоты — как постоянный побудительный импульс творчества — могло совпадать, а могло не совпадать с житейской или идейной уверенностью в себе. Когда совпадало — рождался головокружительный озон в стихах 1930-31 годов. Когда не совпадало — рождалась трагедия «Воронежских тетрадей» с их рваным ритмом и надорванным голосом. Так поэт жил.
...В статье «Пушкин и Скрябин» (1915 или 1916), написанной, вероятно, не без влияния идей о.П.Флоренского, Мандельштам утверждал, что смерть художника — «последнее заключительное звено», «высший акт его творчества»14. И эти слова тоже оказались вовсе не красивой метафорой, они тоже сбылись и страшно оплачены. Собственной участью, гибелью Мандельштам привнес в эту вечную истину страшную особенность своего времени, своего поколения. Привкус гибели коллективной, безымянной. Тоталитарного насилия.
Георгий Иванов назвал свою прозу 1937 года «Распад атома». В «Могиле неизвестного солдата» — вершинном, итоговом произведении Мандельштама — описан «свет размолотых в луч скоростей». Время подсказывало свои образы.
Наливаются кровью аорты,
И ползет по рядкам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
— Я рожден в девяносто втором...
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья,— с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Судьба ломала, но не сломала поэта. Если бы насилие и травля не задевали его, не сводили с ума, он не был бы человеком. Если бы он сломался и бесповоротно явился с повинной в «Кремль» или в «колхоз», он не был бы Мандельштамом, он был бы, «как все». Он не был, «как все».
И — возвращаясь к отправной точке этих размышлений: случайно ли поминание Вийона в стихах той же весны 1937 года?
Киркегор говорил, что величие проявляется не в час всеобщего признания, но гораздо прежде, когда лишь сам человек откуда-то знает о своем предназначении: в глазах же людей он безумец или преступник. Когда под звон петербургских пиров тринадцатого года Мандельштам говорил о сознании своей правоты: откуда было ему черпать веру в себя, кто его слышал, на кого он мог опереться — кроме открытого им «предка» из XV столетия? Разве что еще — неясный «провиденциальный собеседник» в неясном будущем.
Жизнь поэта сложилась так, что и перед неизбежной гибелью общее признание лишь, казалось, еще безнадежней отодвинулось от него, чем когда-либо прежде.
И «последним заключительным звеном», «высшим актом его творчества» предстает как бы двойной финал. Обе темы его апокалиптичны. Мощное хоровое звучание «Могилы неизвестного солдата» — и негромкий лирический подголосок, прощание со средневековым собеседником. Их не прекращавшаяся десятилетиями беседа поддерживала сознание правоты поэта. Залог того, что
И пред самой кончиной мира
Будут жаворонки звенеть.
Март, май 1988
ПРИМЕЧАНИЯ
1 О. Мандельштам. Слово и культура. /О поэзии. Разговор
о
Данте. Рецензии. М. 1987. С. 174.
2 Там же. С. 50.
3 Там же.
4 Там же. С. 52.
5 Там же. С. 103; 104.
6 Там же. С. 52.
7 Там же. С. 53.
8 Там же. С. 40.
9 Там же. С. 60.
10 Там же. С. 42.
11 «Москва». 1988. № 4. С.193.
12 О. Мандельштам. Слово и культура. М. 1987. С. 102-103.
13 Там же. С. 103.
14 О. Мандельштам. Собр. соч. в 3-х тт. Т. 2. Нью-Йорк. 1971.
C. 313; 318.
ВСТАТЬ, ЧТОБЫ ДРАТЬСЯ,
ВСТАТЬ, ЧТОБЫ СМЕТЬ!
Говорить теперь о Галиче даже как-то неловко. Александр Галич сам теперь поет, смеется, кричит: по радио, по телевидению, с грампластинок, устами актеров — со сцены. Говорить о Галиче, кричать о Галиче стоило в те годы, когда вглухую его замалчивали или (вслед едва не единственному публичному выступлению на родине: Новосибирск, 1968) поливали грязью. Когда травили и гнали с родины (1974). Когда и гибель поэта спешили запачкать сплетней о коварном ЦРУ (1977).
Но как раз тогда о Галиче говорилось мало. Слушали в гостях записи, дома — «голоса»; а широко и вольно обсуждать было — не то что страшно («не сталинское время»), но привычно-услужливый навык срабатывал: как-то ни к чему... вы же понимаете... Все — понимали. Мира не переделаешь. И вот исполнилось 5 лет со дня смерти, приближалось десятилетие — и понемногу будто бы начали о Галиче забывать.
Что было неправдой. Доказательство — резкий выплеск публикаций Галича, общим тиражом под пару миллионов, в 1988 г. А с июня 1987 — волна вечеров и спектаклей. Приложили руку преданные давние поклонники — но без раскрывшейся общественной потребности, годами прятавшейся в мимо скользящих взглядах, посмертная эта слава была б неосуществимой.
«Худо было мне, люди, худо»,— пел Александр Галич. И просил помянуть
Хоть за то, что я верил в чудо,
И за песни, что пел без склада...
Чудо названо здесь не всуе. Само явление Галича в поэзии тех лет, рождение его как поэта: поэта той судьбы, что сбылась затем,— было чудом. На благополучном пятом десятке успешный литератор (сам голос которого звучит не аскетизмом правдоискательства, но полнокровным жизнелюбием: «Вон у той глаза зеленые, я зеленые люблю») ни с того, ни с сего берется строчить «опасные» стихи. Берет гитару и пускается в путь — сквозь непонимание, осуждение и унижение — к гибели на чужбине. Надменный барственный голос ломается, запевая на всю страну об обкомах и райкомах, о вохровцах и зэках, о кулаках и проститутках. Обо всем, о чем и частным-то образом высказаться было... повторяю, не страшно, но — ни к чему.
Зачем ему это нужно? У него «все было». И так далее.
Может, и нужно-то было не ему... Поэтов не спрашивают.
Что значил Галич для меня, лично с ним не знакомого, и для части нашего поколения, кому сейчас 35-40 лет?
Юность, начало взросления, приобщение к поэзии пришлись для нас на первую половину 70-х. Иллюзии «оттепели» почти не успели коснуться нас. Но это же уберегло от многих разочарований. Очаровываться было нечем. И, к примеру, вопрос о роли Сталина в истории никогда не стоял для нас так болезненно, как по сей день стоит для старших поколений. Вообще вступление наше, так сказать, в жизнь сопровождалось чувством безнадежной ясности.
Идеологическое ослепление нам не угрожало, нам угрожал цинизм. В стране ведь работала не только вторая экономика, но и вторая мораль. Воровством и блатом общество спасалось от затоваривания и дефицита. Равнодушием — от морального кодекса Павликов Морозовых. Все помалкивали да поглядывали в сторону. Если нам чего недоставало, то не столько информации, сколько укрепляющего общения со старшими опытными сверстниками.
Между тем голоса героев «оттепели» звучали все неуверенней и глуше. Время было вязким, как в дурном сне. Становилась модной вывернутая наизнанку «внутренняя свобода»: не как независимость, а как оправдание несвободы внешней, как капитуляции перед обстоятельствами. То была заведомо слабая позиция. Губительной стала она не только для общественности, но и для поэзии с ее жанрово-врожденным строптивым духом. Исключения подтверждали правило. Судя по страницам печатных изданий, с 1966 — года смерти Анны Ахматовой — культурная традиция русского стиха мельчала и разменивалась.
Галич открылся нам именно как поэт. Честное, злое общественное звучание его песен обеспечивало их подлинность, не исчерпывая сути. Духовная культура тех лет, бесспорно и необратимо углублявшаяся под прессом стеснений, одновременно компрометировалась недоговоренностью, двусмысленностью, полуправдой. Тогдашние мудрые советы не писать «в лоб» скрывали мучительную неспособность называть вещи своими именами. Поэзия Галича была свободна от этого рака легких. Но ведь легкое дыхание в природе лирики от века. И не сама ли поэзия, не ее освобождающая природа — исходный побудительный мотив того «чуда», что произошло с Александром Галичем?
...Но все то, что случится со мной потом,-
Все отсюда берет разбег!
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной,
И я понял его язык.
Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно.
Острые приступы воспоминаний о детстве, о ранней юности — часто знак недовольства собой. Человек заблудился в своем взрослом времени. Обращение к давно прошедшему останется единственной зарубкой на пути, единственным указателем.
И внезапно обретая черты,
Шепелявит озорной шепоток:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
Пляшут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу.
Ровно в восемь я прийти не могу...
Да и в девять я прийти не могу!
В стихотворении «Номера» все это выражено чисто лирически, то есть через состояние души, через память и грусть: без обобщений, без привлечения внешних объясняющих обстоятельств. Именно лирика — та область, где можно «в чистом виде» наблюдать пробуждение, второе рождение личности.
В других стихах обстоятельства и обобщения выступают отчетливо, но порой и там не перестает звучать личный, лирический мотив.
Но однажды в дубовой ложе
Я, поставленный на правеж,
Вдруг увидел такие рожи —
Пострашней карнавальных рож!
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова,—
Были лица — почти как лица,
И почти как слова — слова.
За квадратным столом, по кругу,
В ореоле моей вины,
Все твердили они друг другу,
Что друг другу они верны!
Товарищи по цеху «держат мазу». В наши дни такое иной раз стенографируется и публикуется. Трудно при чтении стенограмм отделаться от ощущения, что все это уже было...
Чем же ответит поэт? Не обличением, не отвлеченным гражданским пафосом — но тем, что буквально за душой. Он неожиданно для самого себя просто выпадает из заведенного приблатненной круговой порукой действа. Спасает опять детское воспоминание, «мальчик с дудочкой тростниковой».
И тогда, как свеча в потемки,
Вдруг из дальних приплыл годов
Звук пленительный и негромкий
Тростниковых твоих ладов.
И отвесив, я думал — дерзкий,
А на деле смешной поклон,
Я под наигрыш этот детский
Улыбнулся и вышел вон.
Здесь уже налицо мотив сопротивления. И не в том дело, что герой стихотворения «вышел вон», но в редком достоинстве тона самих стихов. Поэт не декларативно, а художественно отстаивает себя.
И в сатире, и в лагерной песне, и в балладе, и в песне протеста присутствуют у Галича черты лиризма. Они в зрительных образах его поэзии. Державный Петербург, «где стоят по квадрату в ожиданье полки — от Синода к Сенату, как четыре строки». Подмосковье, «где калитка, по-птичьи картавя, дребезжать заставляет окно». Городская окраина, где «за окошком ветер мял акацию, билось чье-то сизое исподнее».
В конце 60-x и в 70-e в периодике шли дискуссии о современной поэзии. Сетовали, что нет Пушкина. Пушкина, правда, не было — и не могло быть. С теми, кто были, стоило обходиться бережней. Сетовали на ложный гражданский пафос (тех, у кого пафос был) или на мелкотемье (тех, у кого пафоса не было). Галича с его неложным гражданским пафосом, с масштабностью его тем — выгнали вон. Нет пророка в своем отечестве. Для тех же, кто не был связан круговой порукой верности друг другу за квадратным столом, творчество Галича стало уроком не только мастерства, но и роста поэтической личности.
Личность в поэзии Галича вырастает, распрямляется буквально.
Ах, как зовет эта горькая медь
Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!
В 1987 г. мне довелось увидеть спектакль театра-студии «Третье направление», поставленный на основе стихов и песен Галича и названный «Когда я вернусь». Вдохновенно играли молодые актеры, блистательно раскрывалась точная драматургия сюжетов, волновался наэлектризованный зал. Но трудно было принять общую концепцию спектакля, его угнетающую атмосферу. Тень карательных органов, лагерей и психушек нависала над сценой. Есть у Галича и карательные органы, и лагеря и психушки. Есть тема гибели, поражения. Нет — пораженчества.
Как начинается посвященная В. Максимову «Старая песня»:
Вились стрелки часов на слепой стене,
Рвался — к сумеркам — белый свет.
Но, как в старой песне:
Спина к спине
Мы стояли — и ваших нет!
«Это старая честь боевая», по слову другого поэта, оживает в песнях Александра Галича.
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Такие-сякие,
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь — не вода!
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
Если зовет своих мертвых Россия,
Так значит — беда!
И хоть по ходу песни выясняется, «что вышла ошибка, и мы — ни к чему»,— но и здесь сам тон поэта, гнев его и боль полны чести и достоинства.
Теперь, когда предпочтение гражданственности едва поспевает за растущим спросом на нее, пафос этот кажется естественным и даже несколько падает в цене. Но откуда же это неподдельное напряжение, каким заряжены песни Галича? В 70-е приходилось большей частью выбирать между ложногражданственным пафосом идейно выдержанной халтуры и беспомощной интеллигентской иронией, фигой в кармане. Тогда голос Галича был — и поэтому до сих пор остался — обещанием поддержки и надеждой на спасение.
Но катится снова и снова
— Ура! — сквозь глухую пальбу...
Герой Галича, близкий автору, несчастен, загнан, трагичен — только не жалок. Жалок у Галича герой совсем другого рода — герой его сатирических повествований. Это фамильярный, неизбежно жуликоватый тип, отлично, казалось бы, приспособленный к условиям существования. Тот самый тип, который нам десятилетиями представляли с фасада в качестве «советского человека». Вот он-то у Галича поистине жалок, в обоих смыслах русского слова: и он жалок, и его жалко.
Он то и дело попадает впросак. Уходит в запой «знатный человек» Клим Петрович Коломийцев, так и не добившись «почетного званья» для своего цеха, производящего колючую проволоку. На черте безумия оказывается директор антикварного магазина Копылов, так и не сумевший решить: принимать ли на комиссию пластинки с речью Сталина («мне и взять нельзя, и не взять нельзя: то ли гений он, а то ли нет еще»). Не позавидуешь и герою «Баллады о прибавочной стоимости», который сжег мосты на родине, собравшись за наследством в буржуазную Фингалию, и которого революция в Фингалии отрезала от желанного капитала. Вот над этими — нормальными, правильными, «как все» живущими людьми издевается судьба, им грозит зловещей тенью сумасшедшего дома. Механизм юмора в том, как наливаются протестом и назойливо напрашиваются на сострадание эти не привыкшие ни к протесту, ни к состраданию голоса.— «Как завелся я тут с пол-оборота: «Так и будем сачковать?! Так и будем?!»» — «Вот и вникните в положение исключительно безобразное!» — «И пусть я псих, а кто не псих? А вы не псих?»
Героям этим и впрямь сочувствуешь — в унижении. В конце концов их путаные мозги, их душевная инфантильность, их немудрящая хитрость — человечнее того мифа о них, того «нового человека», которого десятилетиями тщетно воспитывали у нас. Как у Бродского: «Но ворюги мне милей, чем кровопийцы».
Эти-то песни принесли Галичу веселую раннюю славу в 60-e. Строки и образы их разошлись, как когда-то комедия Грибоедова, «на пословицы и поговорки».— «Нет на свете печальнее повести, чем об этой прибавочной стоимости»; «Мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»... Помню, в середине 60-x мой отец, работавший тренером по шахматам в ЦДСА, приносил оттуда переписанный от руки текст песни о товарище Парамоновой — стало быть, популярной и в офицерской среде. Мне рассказывали, что и солдаты в частях тайком слушали Галича. Сама товарищ Парамонова (с ее «Ты людям все расскажи, на собрании») давно сделалась нарицательным именем.
А лагерные песни Галича? «Облака плывут в Абакан...». Галич не «сидел».— «Люди спрашивают — откуда, где подслушано, кем напето?» — Галича мучило это лицемерное недоумение. Он огрызался: «Ну, а если б я гнил в Сучане, вам бы легче дышалось, что ли?»
Двигатель поэзии — воображение. А Галич был еще и человек театра, дар перевоплощения был у него в крови. Он мог в фотографических подробностях «увидеть» даже то, что будет «лет сто» спустя:
И кубики льда в стакане
Звякнут легко и ломко,
И странный узор на скатерти
Начнет рисовать рука,
И будет бренчать гитара,
И будет кружиться пленка,
И в дальний путь к Абакану
Отправятся облака...
Человеческое, гражданское чувство заставляло Галича петь о лагерях. Силой воображения Галич мог увидеть лагерь, артистически прочувствовать его.
Приблатненный язык этих песен роднит «вохровцев» и «зэков» между собой, а тех и других вместе — с жуликоватыми героями «воли». С тем же Климом Петровичем, сочиняющим на ходу колыбельную для женина племянника:
Мент приедет на козе,
Зафуячит в КПЗ.
Но в слове зэков есть у Галича и особое свойство: придержанность, что ли. Оглядка, недоговоренность, бережливость речи, подсознательно коренящаяся в уставе караульной службы: шаг вправо, шаг влево — считается побег... конвой стреляет без предупреждения... И — чтоб не сглазить. И — затаенная мстительность страдания. Смертельная вражда на грани полного взаимопонимания.
А в караулке пьют с рафинадом чай,
И вертухай идет, весь сопрел.
Ему скучно, чай, и несподручно, чай,
Нас в обед вести на расстрел!
Герой Галича жалок — и его жалко. Героинь Галича сплошь жалко — но жалки ли они? В них больше внутренней силы, чем у многих его героев-мужчин. Горе этих женщин неразделимо с их душевной щедростью. Тем малым, что у них осталось, они без оглядки делятся из сострадания и любви. Таковы вечная мученица из-за кассы («Веселый разговор»), своенравная Шейла («История одной любви»), «не предавшая и не простившая» героиня «Городского романса».
Может быть, Галич отчасти даже идеализировал своих билетерш, кассирш и продавщиц. Но тут уж его собственное — мужское — отношение к ним становится предметом поэзии, сообщая ей дополнительный оттенок нежности и благородства. «Жалеет, значит любит»,— всегда говорили женщины. Галич не только знает, но и любит своих героинь. Ворчливый сказ повествования скрывает интимное авторское чувство: «А ей мама, ну, во всем потакала...»; «Ну, была она жуткою шельмою...»; «А она вещи собрала, сказала тоненько...»
Крепко проехалась по ним новейшая история. Как было с Шейлой: «Ее маму за связь с англичанином залопатили в сорок восьмом». А у них самих на историю нет ни сил, ни средств, ни времени. Они заняты устройством нехитрых своих личных дел, но тут-то и брезжит их душевная красота.
Героине «Песни про генеральскую дочь» самой и невдомек, как ее беспросветная заброшенность отзывается всенародным горем. Караганда, где проживает она после «лагеря для детей врагов народа», забыта Богом и людьми. Что у нее есть? Хам-любовник, навещающий ее, пока «у мадам у его месяца». Смутная память: «А там — в России — где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том — Обводный канал». Память эта — единственный источник света и в настоящем: «Завтра с базы нам сельдь должны завезть, говорили, что ленинградскую». И неистребимая женственность: «А ведь все-тки он жалеет меня, все-тки ходит, все-тки дышит, сучок».— Весь этот сердечно просветленный кошмар венчается почти кощунственной молитвой:
Ой, Караганда, ты, Караганда!
Если тут горда, так на кой годна!
Хлеб насущный наш дай нам, Боже, днесь,
А что в России есть, так то не хуже здесь!
Кара-ган-да!
Голос поэта вбирает в себя токи сопротивления, пронизавшие жизнь народа от истоптанной сапогами почвы до творческих вершин.
Посвящения памяти Мандельштама, Ахматовой, Зощенко, Пастернака, Хармса выстраиваются у Галича во вдохновенный ряд. В них он прямо выходит на традицию российской поэзии, вступая в перекличку с поэтическими предками. Адресаты посвящений предстают, может быть, несколько упрощенно, в одной плоскости: поэт и тоталитарное государство. Но так традиция пересекалась с современностью, пути предков — с избранным самим Галичем творческим путем. «Традиции и современность» — это ведь была еще одна излюбленная тема застойных дискуссий! Далеко ли было ходить за примерами?..
Галич обращается с традицией грубее, резче, чем более очевидные ее продолжатели (С.Липкин, А.Тарковский). Ближе всего Галичу в этом отношении, пожалуй, стихи Юрия Домбровского. Упрощенность основного конфликта искупается остротой, эмоциональной насыщенностью его.
Всю ночь за стеной ворковала гитара,
Сосед-прощелыга крутил юбилей,
А два понятых, словно два санитара,
А два понятых, словно два санитара,
Зевая, томились у черных дверей.
Многоголосие этих песен сродни полифонии музыкального реквиема, что усугубляется пародийным использованием танго, вальса, марша. Хамоватый голос эпохи наступает на лирическую тему. Подголоском «жуткого столетия» вступает его легкая музыка (подголоском насилия — равнодушие, подголоском жестокости — пошлость).
А пальцы искали крамолу, крамолу...
А там, за стеной все гоняли «Рамону»:
«Рамона, какой простор вокруг, взгляни,
Рамона, и в целом мире мы одни».
«...А жизнь промелькнет
Театрального капора пеной...»
Но за поэта, когда все ресурсы его обороны исчерпаны, вступается авторский голос:
По улице черной, за вороном черным,
За этой каретой, где окна крестом,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Пока, обессилев, не рухну пластом!
Здесь настроение «встать, чтобы драться» опять-таки преобладает над безнадежностью. Ведь и у самого Мандельштама неожиданное сравнение вторгалось в «домашний» образ: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру». Поэзия под дулом нагана — сопротивляется.
В песне «Памяти Б.Л.Пастернака» авторское вмешательство еще бесцеремонней.
Ах, осыпались лапы елочьи,
Отзвенели его метели...
До чего ж мы гордимся, сволочи,
Что он умер в своей постели!
И даже:
Мы не забудем этот смех
И эту скуку!
Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку!
Что и сбывается. Поднявшие руку — великодушно предостерегают теперь от «сведения счетов». Что ж, месть — лишь первобытный инстинкт. Можно и не сводить. Но ради исторической правды, ради спасительной истины, ради духовного здоровья наших потомков счеты эти должны быть — во всей полноте — представлены.
Как трепетно поэтический мир противостоит миру ордеров и печатей в посвященной памяти Даниила Хармса «Легенде о табаке»! Мир сказочный — и мир, где сказочника убивают.
А может, снова все начать
И бросить этот вздор?!
Уже на ордере печать
Оттиснул прокурор...
Начнем иначе — пять зайчат
Решили ехать в Тверь...
А в дверь стучат,
А в дверь стучат —
Пока не в эту дверь.
И хотя скоро «в дверь стучат, на этот раз к нему»,— воображение автора, исчерпав естественные средства к сопротивлению, прибегает к сверхъестественным.
Но Парка нить его тайком
По-прежнему прядет,
А он ушел за табаком,
Он вскорости придет.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Он был в Сибири и в Крыму,
А опер каждый день к нему
Стучится, как дурак...
И много, много лет подряд
Соседи хором говорят —
Он вышел пять минут назад,
Пошел купить табак...
Ни одно, может быть, произведение Галича так полно не раскрывает его поэтики, как «Королева материка» — песня про Белую Вошь.
Неровный дольник, пары строк рифмуются через одну, текст изобилует повторами, вставные сюжеты и отдельные подробности избыточны. Связь между частями подчеркнуто груба («говорят, что...» — «а еще говорят...»). Но в размашистой небрежности исполнения как раз и воплощается масштабность замысла.
Для зарубежного издания бы выбран сокращенный вариант текста баллады. Галич, возможно, сам был смущен некоторыми длиннотами и повторами. Странное дело: этот-то сокращенный текст кажется — в отличие от пространного! — затянутым. То есть избыточность образная и сюжетная — неотъемлемое содержательное свойство этой баллады.
А ведь такая избыточность, щедрость изображаемого, такой взгляд на бытие — с точки зрения как бы самого бытия, любующегося собой,— есть черта древнего эпоса, стиль «Илиады»! Но перед нами лагерный ад, и это — эпос наизнанку, адский эпос, эпос небытия. Бытие эпоса любуется собой. Небытие у Галича ужасается самому себе.
Вот и заинтересованный современник свидетельствует: «Для нас... Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня — это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека» (см. А. Галич. Когда я вернусь. Полное собрание стихов и песен. Франкфурт-на-Майне, 1981, с. 8). Сравнение с Гомером всегда некорректно, однако и мы — сравнимся ли с воинами, слушателями аэда? Так что пропорция соблюдена. Эпос небытия наследует солнечному эпическому бытию.
И как подробно выписан щит Ахилла, причем изображения на щите вырастают до целого космоса,— так лозунг «Слава труду!», кощунственно звучащий на широте ГУЛАГа, повторяется и переосмысливается в балладе, поворачиваясь к слушателю или читателю разными своими гранями.
Говорят, что однажды, в тридцать седьмом,
В том самом лихом году,
Когда в тайге на всех языках
Прокричали «Слава труду!»,
Когда призвала народ Колыма
К доблестному труду,
И ночами покойников в штабеля
Укладывали на льду,
Когда покрякивала тайга
От доблестного труда...
Разворачивается жуткий космос: от спящих собак, тачек и лопат на снегу — до планеты Марс с устремленными к ней вышками. В этом космосе творится страшное и смешное, жесткое и непристойное. Гибнет очередной начальник,—
...И всю ночь, говорят, над зоною плыл
Протяжный и страшный вой.
Его нашли в одном сапоге,
И от страха — рот до ушей,
И на вздувшейся шее тугой петлей
Удавка из белых вшей...
Исторические и житейские события получают уродливо-фантастическое истолкование, и первопричиной их, «повелительницей зэка», «королевой Материка» выступает — Белая Вошь.
...Но мы-то знаем, кто вел нас в бой
И кто провожал на смерть!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А это сумеет любой дурак —
По заду вкатить ремнем,
А это сумеет любой дурак —
Палить в безоружных всласть!
Но мы-то знаем, какая власть
Была и взаправду власть!
Теперь «выясняется», что первопричиной террора, вранья и хозяйственного развала был не только и не столько Сталин (и даже не Каганович), сколько система. Командно-административная система, объясняют ученые. Белая Вошь, утверждал поэт.
Александр Галич был одним из создателей того литературного процесса, по законам которого «Эрика» берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно!» Теперь творчество Галича доступно широчайшей аудитории. Многое из того, о чем пел Галич, перестало быть военной тайной. Но перестало ли существовать?
Да и мы сами — разве совсем уж не «такие нестерпимо ражие и такие, в сущности, примерные»?
И по-прежнему «вертухаево семя» щеголяет народолюбием, заигрывает с мужичком: «А что зубы подчистую — тю-тю, так, верно, спьяну обломал об кутью!» — И по-прежнему неслышно огрызается крестьянин: «Мне б с тобой не в беседу, мне б тебя на рога! Мне бы зубы, да нету! Знаешь слово «цынга»?»
И случается снова, что «над гробом стали мародеры и несут почетный... Ка-ра-ул!»
Цитировать эту энциклопедию советской жизни можно до бесконечности.
...Незадолго до смерти, как бы возвращаясь к чистому поэтическому истоку, Галич грустил:
... и опять начинается детство,
пахнет мокрой травой
и махорочным дымом жилья...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
продолжается боль.
потому что ей некуда деться,
возвращается вечером ветер
на круги своя.
И возвращается ветер. «Когда я вернусь...» И возвращается Галич. Чтобы никогда не возвращалось оттолкнувшее поэта время, оставшись в истории поэзии его временем.
Январь 1989
КОНЕЦ ПРЕКРАСНОЙ ЭПОХИ
В наши дни часто приходится слышать о «бронзовом веке» русской поэзии. Под этим подразумевается некое возрождение русской поэзии, будто бы имеющее место, начиная с 50-х годов нашего столетия. Представление это быстро окаменевает и превращается в один из устойчивых мифов, которыми столь богата современная культура.
Да позволено будет усомниться. (...) 50-е годы никаким «возрождением русской поэзии» не отмечены. Это не означает, будто с поэзией ничего существенного тогда не происходило. Однако происходившее касалось не столько самой поэзии, сколько внешних воздействий на нее. Происходило, если угодно, возрождение — частичное, непоследовательное и двусмысленное — печатанья больших поэтов. Если прежде разрешено было «про любовь» читать лишь у Симонова да Щипачева — то отныне стало разрешено (с унизительными ограничениями и оговорками) читать Пастернака и Ахматову.
Чтобы это внешнее «возрождение» повлияло на саму поэзию, пустив надежные корни внутри культуры, требовалось — по меньшей мере — удержаться на уровне тех вершин, которых большая поэзия к тому времени достигла. Не могло быть и речи о «возрождении» поэзии, потому что поэзия пред тем не только не умирала, но пережила трагический — наперекор гибельным обстоятельствам — расцвет. Если признать за упадок поэзии пастернаковские стихи из романа — тогда, разумеется, можно ставить вопрос о последующем возрождении...
Между тем уровень этот на деле удержан не был. И в 60-е годы лучшие поэты убегавшего времени, поэты дореволюционной культуры, вживе и посмертно возвышались над горизонтом нашей поэзии.
Поколению новых поэтов нанесли ущерб иллюзии. «Оттепель» была воспринята чересчур буквально и серьезно. Многие рассчитывали вознести поэзию к вершинам на ее волнах. В итоге много шуму выплескивалось наружу (эстрада) — внутри же подготовлялся компромисс (на разных уровнях: от поверхностно-случайного и временного — до сознательного и глубинно-порочного), компромисс с официозом. Порой и оппозиция рассматривалась как «оппозиция Ее Величества», нечто временное, как шанс на будущее поменяться местами с фигурами официальными, превратиться самим в официальные фигуры — тем самым видоизменив (по мере вкусов и стремлений каждого) самый официоз. Расчет этот основывался на обстановке конца 50-х — начала 60-х годов. Но к концу 60-х обстановка зримо переменилась. Компромисс резко обнажился. Главное же — отчетливо прояснилось: на какой основе и при чьей гегемонии компромисс этот осуществлен. Видоизменение официоза прошло для официоза почти безболезненно, поэзия же (что у «громкого» Евтушенко, что у «тихого» Куняева) утратила ту духовную независимость и ту культурную самостоятельность, которые столь горделиво, сквозь тяготы, выживали в творчестве старых поэтов. Официальная эрзацкультура, восприняв — со старой избирательностью — новые веяния, обогатилась гибкостью, которой до того ей так недоставало... Баланс оказался явно не в пользу «оттепельного» поколения.
Иллюзии пали. Началась реакция. Те, кто продолжал упорно отстаивать фальшивый компромисс, покатились — медленно, но верно — к утрате права на звание русского литератора и поэта. Бескомпромиссные вовсе бросили официоз. Родился чистый поэтический нонконформизм. Отдельные судьбы и конкретная хронология не всегда могут уложиться в эту схему: но суть дела, думается, именно такова.
Беда в том, что новейшая конформистская поэзия (и вообще литература) в большом числе тех же образцов, которые сделались популярными по ходу истекшего десятилетия,— страдала и страдает по сей день какой-то досадной ущербностью. Ущербность эта на всех уровнях достаточно однородна и однонаправленна. Веет отовсюду не то чтобы «насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом», но самоосмеянием рухнувшего самообмана. В массе выступлений, художественно неполноценных, это выражено в уродливом кривлянии, дешевом эпатаже, в мелком, так сказать, хулиганстве. На более высоком уровне та же тенденция выражена во всепроникающих интонациях иронии.
Об этом-то и пойдет в основном речь. Ирония как основополагающий ценностный и стилесоздающий момент нонконформистской поэзии (шире— и литературы, и культуры в целом); ирония в связи с общими тенденциями истории культуры; оценка — в этом контексте — тенденций и перспектив современной поэзии как культурного явления,— вот чем теперь уместно заняться.
Что ирония пронизывает насквозь названные пласты литературы — спорить не приходится. Перед нами — многоразличие психологических оттенков ее. Так у Бродского (начально самого бескомпромиссного, да и вообще едва ли не самого раннего из новейших нонконформистов) ирония сопряжена с ответственным сознанием собственного достоинства; в романе В.Ерофеева «Москва-Петушки» ирония доходит до отчаяния от страха за это достоинство; в романе Э. Лимонова «Это я, Эдичка» чувство собственного достоинства счастливо утрачивается... Перед нами — разнообразие жанров, захваченных иронической интонацией или содержащих апологию иронии. Названы уже поэзия и художественная проза; но существует даже ироническое литературоведение (школа Синявского); пуще того: ирония восхваляется в политической публицистике! В самом деле: в 6-м номере журнала «Синтаксис» можно прочесть такое: «Нет, без иронии никак нельзя. Ирония — это даже лучше чем habeas corpus act» (с. 81)... Насыщены иронией и многочисленными групповыми направлениями, начинаниями, предприятия: тут и «Аполлон», и «Ковчег», и даже полуреспектабельный «Метрополь».
Как будто застыл на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный выразительный жест: высунутый язык.
Ирония рассматривается не просто как распространенный сегодня стиль мышления, тон, прием, троп: нет, но — как едва ли не универсальная основа культуры, как гармония культурных ценностей.
Можно рассматривать исток тенденции как эмоциональный импульс, именно — как реакцию на параноидальную серьезность официоза. Ирония призвана «снимать» ограниченную односторонность патетики. Но разве всеобщая, бесконечная самоценная ирония не есть так же односторонность, заслуживающая прежде всего — как это ни парадоксально! — иронического же оглупления? Существует же удачная пародия на Лимонова (см. «Эхо» 122-3). А вышеприведенный пассаж насчет habeas corpus — разве не в пародию просится?
Но даже не в односторонности этой — ущербная суть нынешнего «паниронизма». Суть в том, что — как показывает история культуры (литературы прежде всего) — дух иронии плодотворно и продуктивно дышит там, где вызывают его с позиции силы, где уверенная в себе творческая личность опирается на мощный внутренний потенциал. Вот лишь два примера. Насквозь ироничной была русская культура конца XVIII — начала XIX столетия. Создавали эту культуру люди сильные, притом упивающиеся — может быть, чересчур легкомысленно — взлетом молодой послепетровской России над ареной европейской истории. Люди эти пол-Европы завоевали и пол-России уставили памятниками себе («Румянцева победам»). Державин (спасшийся верхом от самого Пугачева с подручными), Пушкин (восхищавшийся за это Державиным) и другие люди того же склада,— все они дышали и наслаждались мощью и славой России, для самих же себя за долг почитали из пустяков подставить под дуло пистолета грудь на поединке. Этим людям ирония не только добавляла блеска — она еще сообщала им человечность: без иронии, согревающей эпоху, они казались бы какими-то бесчувственными монстрами, лишенными обаяния слабости человеческой.— Еще пример: знаменитая романтическая ирония. С ее помощью немецкий писатель-романтик и его романтический герой отталкивались от косного и ограниченного филистера, а затем возносились и над собою в бесконечности чистого мышления и в артистической многогранности тренированного воображения. Здесь также налицо была сила, сила духа в понимании немецкого романтизма.
От иронии же, которой перенасыщена сегодняшняя наша литература, за версту веет растерянностью, неуверенностью в себе, слабостью. У истоков этой иронической поэтики — не игривое сознание силы, но горькое разочарование, крах былых надежд. Отчего это так — во многом объясняется приведенными в начале соображениями исторического порядка. Ирония, лишенная сильной позиции, в большинстве случаев выглядит беспомощно. В целом описываемое течение можно определить как культурное пораженчество.
Слабость, находящая в себе неприемлемое, неадекватное выражение и не пытающаяся отыскать для себя прочную духовно-ценностную опору,— к тому как раз и ведет, что у людей даже способных (как Лимонов) ирония вырождается в голое ерничество, самоосмеяние доходит до утраты чувства собственного достоинства, напрочь выветривается высокая ответственность поэта и даже элементарная литераторская ответственность.
Очевидно, что до бесконечности продолжаться так не может. «Возрождение русской поэзии», «бронзовый век» — на деле болезненно-переходный период, или, точнее, болезненно-переходное течение в истории русской литературы. Оно должно вынести поэзию нашу в более чистое русло, к более плодоносным берегам. Но пока что поветрие чрезвычайно устойчиво, цепко, даже косно — при всей его тяге к ниспровергательству всего и вся. Нужен обширный, основательный и прежде всего добросовестный диалог, дабы разобраться во всех наверченных за последние десятилетия противоречиях, недоразумениях и несообразиях. И не следует думать, будто названная тенденция касается случайно связанных между собой или поверхностных явлений. Явления эти, помимо общей исторической и психологической основы, коренящейся в недавнем прошлом и описанной выше, основываются также (сознательно или бессознательно) на одной весьма глубокой историко-культурной ошибке.
Недавно опубликованы чрезвычайно показательные в этом смысле записи Михаила Бахтина. Авторитет Бахтина, полвека с лишним исключительно плодотворно работавшего на стыке нескольких гуманитарных наук и сделавшего ряд оригинальных и блестящих открытий, как бы способствует созданию видимости, будто сам «объективный ход науки» обосновывает «стихийные искания» художников интересующего нас направления. Бахтина уже не заподозришь в случайности или поверхностности суждений; но в данном случае создается впечатление, что, чем основательней и глубже высказывается Бахтин — тем основательней и глубже его заблуждение. Следует поэтому подробно рассмотреть его высказывания. Думается, немалое число нынешних сочинителей охотно высказались бы в духе этих записей Бахтина, располагай они кругозором ученого. Любопытно, кстати, хотя Бахтин не имел отношения к «бронзовому веку» и т. п., ему в свое время пришелся по душе один из показательнейших образцов современного «паниронизма»: роман «Москва — Петушки». Значит, перед нами не отвлеченная игра ума, но нечто, что носится в воздухе.
Вот несколько выдержек.— «Ирония вошла во все языки нового времени (особенно французский), вошла во все слова и формы (особенно синтаксические, ирония, например, разрушила громоздкую «выспреннюю» периодичность речи). Ирония есть повсюду (...). Человек нового времени не вещает, а говорит, то есть говорит оговорочно. Все вещающие жанры сохраняются главным образом как пародийные или полупародийные части романа. Язык Пушкина — это именно такой, пронизанный иронией (в разной степени), оговорочный язык нового времени.
Речевые субъекты высоких, вещающих жанров — жрецы, пророки, проповедники, судьи, вожди, патриархальные отцы и т. п. — ушли из жизни. Всех их заменил писатель. Просто писатель, который стал наследником их стилей. Он либо их стилизует (то есть становится в позу пророка, проповедника и т. п.), либо пародирует (в той или иной степени). Ему еще нужно выработать свой стиль, стиль писателя. Для аэда, рапсода, трагика (жреца Диониса), даже еще для придворного поэта нового времени эта проблема еще не существовала. Была им дана и ситуация: праздники разного рода, культа, пиры. Даже предроманное слово имело ситуацию — праздники карнавального типа. Писатель же лишен стиля и ситуации. Произошла полная секуляризация литературы» (Из записей 1970-1971 годов.— М.М.Бахтин, Эстетика словесного творчества. М., 1979, с. 336).
Ироническому слову противопоставлено у Бахтина слово авторитарное.— «Слово с освященными, неприступными границами и потому инертное слово с ограниченными возможностями контактов и сочетаний. Слово, тормозящее и замораживающее мысль. Слово, требующее благоговейного повторения, а не дальнейшего развития, исправлений и дополнений. Слово, изъятое из диалога (...). Это слово было рассеяно повсюду, ограничивая,направляя и тормозя мысль и живой опыт» (там же, с. 337).
До сих пор Бахтин лишь описывал и определял то, что представлялось ему как фактическая закономерность (хотя и здесь не скрывал оценочных симпатий). Но вот он и впрямую ставит оценочный акцент.— «Недопустимость однотонности (серьезной). (...) Насилие не знает смеха (...) Интонация анонимной угрозы в тоне диктора, передающего важные сообщения» (там же, с. 338).
Итак, ироническому слову Бахтин открыто симпатизирует — авторитарного же слова не жалует. Последнее, как видно из контекста, понимается им как слово любой авторитарной культуры (значит, культуры общества теократического или полисного, имперского или деспотического, сословно-монархического, или абсолютистского, наконец — идеопартократического). Ясно, однако (в особенности из примера о дикторе, передающем важные сообщения),— что эмоциональный Бахтин отталкивался прежде всего от последней из названных форм. А ведь сущность этой последней формы — не столько авторитаризм вообще, сколько насильственная бездуховность этой особенной системы. Созидательная творческая потенция этой особенной системы — ничтожна. Поэтому, именно поэтому современная идеопартократия боится смеха, как боится вообще любых «поэтических вольностей». Но многие прежние формы авторитаризма (в особенности патриархально-религиозные) не только не страдали боязнью смешного, но действенно способствовали распространению стихии смеха — ради сохранения здорового баланса общественных настроений. Бахтину было превосходно известно, что осмеяние триумвиратора, к примеру, носило религиозно-ритуальные черты. Древние иранцы не приступали к ответственным переговорам без возлияний (навряд ли это привносило в процедуру скучную серьезность). В античности ирония была полноправно признана тропом риторики (риторические жанры — вот уж поистине жанры вещающие). Средневековье знало подобные же традиции. В древности поза окаменелой серьезности соответствовала эпохам упадка, но никак не расцвета авторитарных социально-культурных образований (а все социально-культурные образования древности, включая даже афинскую демократию, были — по крайней мере, в идее своей — авторитарны)... Видимо, в сознании Бахтина имела место аберрация, повсеместно распространенная в наши дни и основанная на нехитрой формуле «всегда и всюду одно и то же»: «мудрость» отчаявшегося рассудка!.. Но позиция Бахтина заслуживает особого внимания, потому что, разделяя с младшими современниками одну и ту же историко-культурную ошибку, знаменитый ученый как бы осеняет своим авторитетом бунт против авторитаризма, подводит серьезную научную базу под апологию всеобщей иронии. Повторюсь: во всех случаях эмоциональный импульс един, едина и ошибочность оценок, выросших на основе этого импульса. Закон, выведенный из наблюдений над нашей современностью,— с машинальной предубежденностью переносится на прошлое. И обратно: нечеткое осознание различий в историко-культурных образованиях ведет к обоснованию, а затем — к оправданию — нынешнего культурного (в частности, поэтического) упадка, в конечном счете — к самооправданию.
Поэтому представляется ложной не только ретроспективная аберрация у Бахтина. Удивляет и его оценка современной культуры как иронической по существу своему, более того — как необходимо иронической по логике процесса (от отдельных жанров — до языка как общекультурной основы). Удивляет — ибо, если об ушедших от нас эпохах можно судить, рядить и спорить, основываясь на противоречивых источниках, то ведь наша эпоха — вся перед нашими глазами, на все лады звенит в ушах и с недвусмысленной осязательностью берет за горло... Приходится в ответ Бахтину привести несколько простых, но существенных возражений.
1. Бахтин, похоже, опоздал со своей оценкой на столетие-другое: по крайней мере, для той обстановки, в которой самому ему пришлось несколько десятилетий жить и работать (под угрожающие рулады радиотранслятора). В основе «паниронической» концепции Бахтина стоит фигура основного «речевого субъекта»: просто писатель (в отличие от «вещающего» пророка, проповедника и т. д.). Фигура такая и вправду существовала. И явилась она не на пустом месте.
Просто писатель — герой нового времени, выразитель европейских тенденций возрождения и просвещения. Он — деятель автономной культуры, своеобразный участник углубленного разделения труда, полноправное частное лицо,— тип, окончательно выявившийся в XIX веке.
Автономизация культуры, углубленное разделение труда и отчуждение индивида сопровождали утрату человеком культурной основы (в средние века пронизывавшей и скреплявшей самые различные сферы человеческой деятельности). Параллельно утрачивалось и то, что Бахтин обобщенно именует пиром (т. е., праздники, тесно связанные с тем же культом). Так, резкое сокращение праздничных дней в году и односторонее восхваление производительного труда — существеннейшие положения в программе кальвинистской Реформации. С другой стороны, процесс этот положительно поддерживался укреплением социально-материального положения индивида, в надежном юридическом ограждении росла его житейская самостоятельность. И в XIX веке (возможно, следует сюда приплюсовать и начало нынешнего: в особенности это верно для России) процесс этот достиг кульминации.
Благообразный XIX век... но, как показала в дальнейшем история, благообразие это оказалось нестойким и мало чем гарантированным.
Вот именно к нему-то, к девятнадцатому — но никак не к нынешнему, не к нашему нынешнему — столетию и аппелирует (сознательно или бессознательно) Михаил Бахтин. Оттуда (неоткуда больше!) явилась и предстала его воображению фигура просто писателя,— и ученый залюбовался этой фигурой в ее свободном одиночестве. Сочинитель, кровно ни с кем не связанный, никаким авторитетом не поддерживаемый,— зато ни от кого и не зависящий. Поставщик товара среди поставщиков товаров — но и властелин образов, являющихся ему в миги озарений... Безоружный — но вооруженный иронией, возвышающий его над жалким миром и над самим собою.
Что, однако, дал нам нынешний, потрясенный мировыми войнами и тотальными социальными экспериментами, век? Он дал нам картину, глядящуюся парадоксально.
Вот Запад: общество как-никак более традиционное, нежели наше. Казалось бы, там и фигура «просто писателя» могла и должна была сохраниться в более чистом, нежели у нас, виде? — ничуть не бывало. Как нестойким оказалось благообразие XIX столетия,— так нестойка нынешняя сравнительная традиционность западного общества, в особенности же — его культура. Писатель Запада (обобщенно-типический, разумеется) по доброй воле не желает оставаться «просто писателем». Герой Бахтина в безнадежном меньшинстве; он, как правило, исповедует малопочтенные (с точки зрения интеллигентского большинства) консервативные взгляды. Пример — Борхес. «Левое» же большинство, как будто бесовской горячкой одержимое, так и рвется — вопреки Бахтину!— в очередь за поддержкой авторитета (внеположного культуре и уж непременно «прогрессивного»: какой-нибудь революционной партии, либо абстрактных «народных масс», либо молодежи и т. д.). А не находят авторитетного друга — так находят (ненавидеть — куда проще, чем любить!) авторитетного врага. И вот Маркес (это — просто писатель? а ведь писатель недурной...) заявляет гордо, что бросает перо до тех пор, пока не свергнут Пиночета. И вот Кортасар — тоже не последний писатель! — убеждает Маркеса вернуться к литературе: зачем бы вы думали? чтобы остаться верным писательскому призванию? — нет, но потому, что это больше способствовало бы свержению Пиночета! Но дело даже не в этих голых декларациях; тенденция много глубже и органичней. Ведь и на жанровом, например, уровне западная литература — во многих ведущих направлениях ее — стремится к документалистике... Не сидится западному «просто писателю» за письменным столом. А подчас, теряя рассудок, начинают завидовать «заботе», проявленной по отношению к писателям в СССР (не соображая, что это — зависть независимого человека к человеку подкупленному...).
Иное дело — у нас. У нас литература (как и вся культура) делится на две, так сказать, зоны: авторитетная официальная — и подавляемая независимая. Обе выделить из своих рядов «просто писателя» не в состоянии: одна не желает, а вторая не может.
Официальный писатель никоим образом не умещается в заданные Бахтиным рамки «писателя без стиля и ситуации». За ним — культ, а он — по преимуществу служитель этого культа, хотя и бездуховного. В сопоставлении со схемой Бахтина ему пристало среднее положение между «жрецом» и «придворным поэтом нового времени»; подчас выпадает на его долю и роль судьи. «Служение» здесь вовсе не метафорично: писатель пишет на заданную тему, в заданном тоне, с заданными выводами, он заседает на ритуальных собраниях, ему предписано ритуальное восхваление вождей и единомышленников, а также ритуальная травля противников. Культовым ситуации соответствуют и «пировые»: праздники разного рода (хотя их число — вполне в духе кальвинистской традиции! — сильно урезано): юбилеи, чествования, банкеты. Праздники также требуют личного и творческого писательского участия. Нехитрое дело — посмеяться над этими ритуалами; плодотворней, однако, было бы рассмотреть их во время присущей систематичности и тщательности, дабы понять: каким образом родилась и выжила зловещая непобедимость. Официальному писателю присуще единство стиля и ситуации: он сознает это единство; он далеко не всегда глуп; порой он по-своему прозорлив. Вот один из адептов культа — Феликс Кузнецов — замечает точно, что главное в литературе — «...проблема писательской позиции, а также проблема целостного взгляда литературы на жизнь, включающего в себя как сферу гражданскую, так и сферу частную» («ЛГ» 3.XII.1980, c. 4). Облик Ф. Кузнецова ясен достаточно, чтобы не сомневаться, какую такую позицию подразумевает этот деятель. Однако, снова же: нетрудно со смешком отмахнуться от этого, но полезнее — поразмыслить над тою железной последовательностью, с какой этот и другие «писатели» проводят свою линию. Бездуховность и продажность этой культуры, ввергающие ее в ничтожество, не могут не отталкивать; но невозможно, увы, отрицать сам факт победоносного существования этой ущербной культуры... Советский писатель умышленно не желает быть «просто писателем». В этом он подобен западному коллеге, хотя «стилеобразующие» ситуации у них различны.
С другой стороны, писатель, пытающийся в наших условиях работать самостоятельно, также не становится «просто писателем». Хотя он-то как раз — может быть, он один во всем мире (не считая малого числа крайних реакционеров на Западе) — к этому и стремится... Потому я и назвал общую картину современной литературы парадоксальной: западный писатель может, но не желает занять позицию «просто писателя»,— наш же независимый писатель не может, хотя всей душей желает. Один только партийный советский писатель равен себе, своему стилю и своей ситуации.
У нас попросту нет условий — социально-материальных и юридических — для существования «просто писателя». Нет условий его общественного признания как писателя, нет шансов на профессиональный заработок, но самое страшное — нет уверенности в том, что однажды не оступишься в бездну, откуда и этот унизительный нищий быт предстанет как желанная свобода. Можно было бы — с чисто культурной точки зрения — счесть эти обстоятельства внешними, но степень этих невзгод такова, что они отнюдь не только пронизывают собою во всех направлениях повседневный быт, но — в этом заключена принципиальная особенность — посягают на саму душу. И не только твою, но и твоих близких, друзей, единомышленников. Поэтому «отвлечься» от этих обстоятельств — означало бы отвлечься от собственной совести.
Это не может не сказаться и на внутренних особенностях творчества. Оно с неизбежностью окрашивается в цвета бушующих вокруг невзгод. Можно и нужно силою духа отталкиваться от этих условий, возвышаться над ними,— но ведь сила духа — она проявляется в этих условиях, по контрасту с ними, вопреки им.
И в нашей поэзии выработалось уже родившаяся на этой почве традиция. Вопреки Бахтину, действующий в этой традиции автор имеет (хотя большей частью поневоле) как раз и ситуацию, и стиль. Это — ситуация подавления, это — стиль полуподпольного братства, пафос обреченного, но непобедимого дружества — и нищей, а оттого бесценной любви.
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
говорит Ахматова. С интимностью, немыслимой для просто писателя, обращается к нищенке-подруге Мандельштам:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин...
Эти стихи невозможно прочувствовать с точки зрения «просто литературы», нельзя понять как «текст». Разве в тексте не резанет поначалу дурацкая рифма «посидим — керосин», а под конец не раздражит инфантильной сентиментальностью пожелание: «уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал»? Замкнутая в тексте, интонация стихов этих умрет: она строится в расчете на активное сопереживание слушателя, на «узнавание» общей атмосферы — жутко-тревожной атмосферы, охватившей всю страну и сплотившей всю страну и сплотившей подспудно лучшую часть ее народа.
Вот оба поэта встречаются, и Ахматова, навещая Мандельштама в ссылке, произносит:
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами сразу зазвенят сильней
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
Вот и ситуация: тут и культовая церемония, и пир. Тополям велено зазвенеть не как что-нибудь, но именно как сдвинутым чашам.
Не так ли справляли свои нищие празднества гонимые первохристиане?.. Но в нашей «ситуации» пир несколько преобладает над культом. Русская поэзия ХХ столетия несла в себе черты былой «секуляризации», мучилась ностальгией по «просто писательству» минувшей эпохи. Стремление к культу — культу сопротивления, только и возможному в этих условиях — было часто смутным, но оно бесспорно, это стремление. Те поэты были плоть от плоти XIX столетия — и старались удержать, согреть, отстоять душу безвозвратно отошедшего времени... Им не давали... Что же оставалось? Оставалась любовь — и небогато накрытый стол в доме, вдвойне уютном оттого, что в дверь каждую секунду могли (и могут) постучаться незваные гости... Вся эта материя с ходу становилась поэтикой. И слово такой поэтики взывает никак уж не к «дальнему развитию, исправлениям и дополнениям». Кощунственно было бы тут говорить об «исправлениях и дополнениях» (пожалуй, Бахтин вообще с этим определением погорячился: не только лирик, но и прозаик-романист может обидиться, коли слово его примут лишь как отправную точку, материал для «исправлений и дополнений»!). Нет, это слово требует именно «благоговейного повторения», а то и коленопреклонения.
Слово это — безоговорочно:
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Слово это авторитарно, и на вершинах обретает какое-то немыслимо хоровое, всемирное звучание:
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья,— с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Мандельштам не зря «Стихи о неизвестном солдате» сравнивал с ораторией.
Такова традиция, сложившаяся в 20-е — 30-е годы и прервавшаяся в основном на рубеже 50-х и 60-х. Поэты, начавшие свой путь до революции, хорошо помнили прошлое, помнили нормальные культурные условия, помнили бытие «просто писателей». Творчество их рождалось на контрасте этой их памяти (замешанной на редкой душевной силе) — с катастрофической ненормальностью происходящего. Традиция рождалась настолько непредвзято, органично, живо,— что здесь непочатый край работы для исследователей культуры... Но за теми мастерами пришли люди, которые, с одной стороны, не имели за собою «царскосельского» прошлого, с другой же — испытывали чрезмерные «оттепельные» иллюзии в отношении к настоящему. Об этом достаточно сказано было в начале. Попытка возврата к «просто писателю» была настолько утопичной, а последующее разочарование — настолько неизбежным, что вся «прекрасная эпоха» («бронзовый век») оказалась лишь пародийным повтором того — поистине эпохально-глубокого — перелома, который застиг ушедшее великое поколение. Лишь разобравшись с этим, можно в теории и на практике покончить с тупиком, куда заводят нас директивы иронических публицистов и запоздалые пророчества Бахтина.
2. Помимо этих историко-культурных соображений, нелишне заметить: Бахтин совершенно не принимает во внимание всем известных особенностей русской традиции писательства. Столь чуткий к «приключениям жанра», он вообще чересчур легко перепрыгивал, нередко прослеживая жанровые традиции, через рубежи традиций национальных. А ведь не нуждается в доказательствах извечная возвышенная ответственность, проповедническое самоощущение русского писателя — и даже соответствующее отношение к писателю русского общества (что, в скобках заметим, является одной из причин нынешнего «бережного» отношения к литературе со стороны официальных органов). Это проявилось уже и в благообразном XIX веке. Язык Пушкина (кстати, иронический лишь на поверхностном уровне: по большей части сказалось это в письмах, тяготеющих к французской эпистолярной традиции), лег в основу литературного языка нации, сказанное же на этом языке Пушкиным — живой кодекс чести нашей культуры... Поэтика, рождающаяся на такой основе, не могла и не может тяготеть к оговорочному слову...
3. Последнее. Бахтин говорит об ироничности слова новых языков. Но не зря этот разговор о культуре вертится все время вокруг лирического жанра. Законы этого жанра изначально отличны и от романной прозы нового времени, и даже от языковых тенденций. Об этом писал когда-то блестяще... Михаил Михайлович Бахтин.
«Язык в поэтическом произведении осуществляет себя как несомненный, непререкаемый и всеобъемлющий. (...) Мир поэзии, сколько бы противоречий и безысходных конфликтов ни раскрывалось в нем поэтом, всегда освещен единым и бесспорным словом. (...)» — А поэтому «...язык поэтических жанров, где они приближаются к своему стилистическому пределу, часто становится авторитарным, догматичным и консервативным (...)» (Слово в романе.— М. М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975, с. 99-100).
Отвергая ради иронии авторитарное слово как таковое, Бахтин должен был бы целиком отвергнуть лирическую поэзию как жанр! Законы самого жанра в этом плане редкостно совпали и с особенностями национальной традиции, и с культурными тенденциями эпохи. Не потому ли в последние полвека сбывается мандельштамовское пророчество о «конце романа» (упадок особенно ощутим на вершинах жанра: взять хотя бы рафинированную консервацию формы Набоковым, у которого от романа к роману все сильнее улетучивалось тепло содержательного смысла) — поэзия же в эти годы расцвела на ледяных ветрах?
Покушение духа мыслящего и анализирующего на дух страждущий и созидающий — дело не новое. Но поэты не уйдут из города, уповая на авторитет современной науки, как не ушли из города, уповая на авторитет Платона. Поэзия (на всех уровнях: от личностного поэтического темперамента до глубин поэтического слова) способна и призвана держать линию сопротивления среди нестройной разноголосицы во всеобщем распаде. Светит ей этот путь и теперь.
Так обстоит дело в наш век... хотя и походит он больше на свинцовый, нежели на бронзовый. Нынешняя волна ерничества порождена отчаянием слабости. Но стоит ли отчаиваться?
14—20 декабря 1980 года
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Г. ПОМЕРАНЦ
НАСЛЕДИЕ МОЕГО НАСЛЕДНИКА
Cтранная это задача: комментировать опыты человека, который мог быть моим наследником. По возрасту Александр Сопровский как раз годился бы мне в сыновья. Но он погиб, а я живу, и чувство симпатии, вызванное его уцелевшими страничками, заставляет откликнуться. В чем-то я «до Сопровского», в чем-то «после» (он не увидел нынешнее царство хаоса), и мешает разница поколений. Но перед вопросами Иова все времена равны.
Когда я впервые прочел «О книге Иова», я был поражен. Поразила духовная зрелость. Она никак не вязалась с живым Сашей Сопровским. И даже в стихах его не дышал этот могучий дух. Я стал чаще прикасаться к подобным глубинам уже на склоне жизни. И вдруг — в такие ранние годы! Какой-то внезапный прорыв, впадение в глубину, почти как во сне; в глубину, которую освоить — на которой жить — удается не скоро и не всем; до конца — одному на целый век.
Сейчас, перечитывая текст уже на страницах «Нового мира»,— я отметил слова, особенно поразившие меня когда-то, особенно близкие:
«Перед памятью погибших детей, перед оскорбленным религиозным чувством — ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с приятием зла...»
«Иов мыслит катастрофическим личным опытом («экзистенциально»)». «Душевная сила Иова сквозь череду теснящих его катастроф выстраивает его жизнь в одно».
«Иову так не было дано примириться с утратой. Ему было дано другое. Был открыт источник — откуда черпать силы. «Принимать» или «не принимать» — это всего только две стороны мертвострадательного отношения к жизни, которому чужда вся иудео-христианская традиция. Искать новой жизни — другое, творческое измерение. В конечном счете — религиозно-творческое. Творческий источник открылся Иову в красоте и мощи мироздания.
И не новое счастье, не новые дети — и не «постепенно», не со временем — возродили к жизни Иова. Прямо в речи Господа из бури уже открылась Иову новая жизнь — и новое счастье, новые дети ее лишь воплотили и упрочили собой».
«За то, как отстаивал Иов правду свою, ему не досталось мира, переделанного по его правде. Однако нечто большее досталось ему. Причем не в последнюю очередь как раз за то, как он отстаивал свою правду. Иову досталась причастность творческой красоте и мощи Божьего мира. В этом исток новой жизни открылся ему».
Оказавшись в одной книге, вместе с другими статьями, это эссе, эта поэма в прозе не потеряла своей силы; но она стала менее неожиданной. Рядом встал другой опыт: «Вера, борьба и соблазн Льва Шестова». Я прочел несколько статей о Шестове, но ни одна его так и не прояснила. Все пропускали главное, на чем все держится: взгляд на глубины бытия под образом поэзии. Если этого не чувствуешь — не чувствуешь ничего. Тот же нерв в эссе Сопровского о Шестове и в эссе «О книге Иова». Шестов и Сопровский единодушны в деконструкции философской, логически выстроенной онтологии во имя онтологии поэтической. Слова «деконструкция» они не знали, как не знали веховцы слова «экзистенциализм». Но Россия очень напряженно жила в начале ХХ века, и в ней скоротечно вызревали явления, медленно разворачивавшиеся на Западе. И экзистенциализм, и, оказывается, деконструктивизм.
Возможно, русский деконструктивизм отличается от западного. Было бы интересно сопоставить их. Но Сопровский поразительно близок именно к Шестову и отходит от него по-своему, тоже по-русски. Как неофит православия, он не может вынести нападок на соборность (хотя, мне кажется, Шестов нападал не на соборность «в духе и в истине», а на своего рода партийность, на обязательную верность постановлениям соборов). Деконструкция философских и богословских систем сочетается у Сопровского со сдвигом к фундаментализму: «чем более лично, из собственного духовного опыта исходя, мыслит человек (Киркегор, Достоевский, сам Шестов) — тем буквальнее воспринимает он писание». «Буквальнее» имеет здесь важный для Сопровского второй смысл: тем ближе к образности библейского языка; но оборотной стороной все же остается власть буквы. Сохранение поэтической образности, отказ от перехода метафор на язык понятий вовсе не требует реализации метафор (понимания метафор как фактов). Пушкинский «Пророк» сохраняет всю силу пророка Исайи, но не требует буквального понимания слов: «и он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул...»
Шестов последовательнее, восставая против всех систем — и философских, и богословских. Сопровский делает исключение для христианства: «христианство же для христиан — не «синтез», но — единственное и неповторимое». Неповторим, для Достоевского, Христос, и это более глубокая постановка вопроса. Христос вне истины (вне логически обоснованной системы) выше истины вне Христа (так в письме Фонвизиной, 1854). Христос вне системы — чистый облик веры. А всякое «анство», «изм» — система, созданная умом и несущая на себе печать его несовершенства.
Хочется спросить: если христианство — единственный облик совершенной веры, то как быть с Иовом? Он Христа не знал. Иов верит, ничего не зная, не понимая Бога. И его вера может объединить праведника со всеми верующими. А вера друзей Иова — стройная система идей, которые они пытаются внушить, подобно солидарности племени: объединяя своих — она проводит границы между адептами разных систем.
Более того. Вера без знания сближает Иова с Сократом. Сократ тоже знал одно (важнейшее): что он ничего не знает. Отношение Сократа к софистам подобно отношению Иова к его друзьям (хотя и лишено библейского жизненного накала). Можно подчеркнуть это сходство и сказать: Сократ — Иов философии, Иов — Сократ веры.
Сопровский платит дань той самой логике, против которой восстает, когда доводит до предела полемику Шестова с Сократом: «Кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики — «Кто был никем, тот станет всем». В этом — тайный пафос философии как таковой». Я думаю, не философии, а революционной идеологии; миросозерцание Шариковых не выводится из основного потока философской мысли. Скорее это гибрид полунауки с полурелигией (Нечаев сочинял катехизис революционера, Сталин писал об ордене меченосцев, Мао подражал династии Цин в составлении красной книжечки). Массовая идеология основана на самых примитивных логических операциях, подпирающих макет мифа. Она нахально самоуверенна; а философия подвергает сомнению свои основы и прислушивается к их спору. Философия знает, что только поверхностной истине противостоит поверхностная ложь, а глубокой — другая, также глубокая. На этом принципе, проверенном современной наукой, никакой идеологии не выстроишь. Я думаю, что Сопровский, доживи он до публикации своих опытов, вычеркнул бы некоторые полемические гиперболы. В его попытках сблизить современных западников и славянофилов несколько лет тому назад я почувствовал широту и свободу от крайностей.
Но Сопровский умер, и его тексты остались такими, какими были написаны. Логика полемики сказывается и на замечательном опыте «Конец прекрасной эпохи». Сопровский обличает поколения, выросшие в стране рабства, за самоутешение иронией. Что-то подобное отмечалось, по частному поводу, на Западе, в анализе поведения дрезденских евреев, подвергавшихся ежедневным унижениям со стороны нацистов. Ирония была единственной мыслимой самозащитой побежденных, находившихся в полной власти победителей; но одновременно она была формой подчинения господствующему языку, языку Третьей империи. Сопровский вносит в эту проблему возмущение молодости. Ему претит даже пародия на советский язык (сохраняющая нечто от того, что она пародирует). «Молодость — это возмездие». Она беспощадна. «В целом,— пишет Сопровский,— описываемое течение можно определить как культурное пораженчество». Думаю, что это не всегда верно.
Из нескольких имен, приведенных в тексте, начнем с Венедикта Ерофеева. Это очень трудный случай. «Москва — Петушки», действительно,— исповедь пораженца, исповедь человека, согласившегося на поражение и гибель. Читать ее больно. Говорят о юморе висельников. Ирония Ерофеева — из этого же рода. Так, возможно, шутят в аду. Язык блестит и сверкает, но не дает радости. От него остаются ссадины в душе. Кажется, что тоска, доведенная до предела, вызовет порыв в немыслимое — примерно как Достоевский кончил «Подполье». И за «Подпольем» — «Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы»... Ерофеевское подполье лишено этой пружины. То, что последовало за «Петушками» (эссе о Розанове, «Шаги командора»),— перепевы старой песни.
Но я не могу бросить камня. «Москва—Петушки» — не только итог одной жизни. Это эпитафия на миллионах безымянных могил. Не только советских. Степан Верховенский когда-то говаривал: все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут картежники и запойные пьяницы. И хотя Достоевский не принимает Степана Трофимовича всерьез — он задумывался над судьбой пьяненьких и создал бессмертные образы философствующих и проповедующих пьяниц. Да и раньше, до Достоевского, до Петра была написана «Повесть о горе-злосчастии»... Век за веком неотвратимый рок ведет в царевы кабаки, в советские забегаловки... Эта тема носилась в воздухе, она требовала своего воплощения, и она нашла его, как тема Колымы в рассказах Шаламова. Не хватает катарзиса? Но иногда приходится мириться с несовершенством.
В двух случаях я просто не согласен с Сопровским. Он, по-видимому, отождествил Бахтина с поклонниками, носившимися с карнавалом, карнавализацией, мениппеей, как дурень с писаной торбой. Сам Бахтин этого не делал. Он не считал карнавал альфой и омегой культуры. И не карнавалом он знаменит в мире. Его изучают в Европе и в Америке как философа диалога. Выдвижение на первый план теории карнавала — чисто советское явление. Советского читателя доводила до упоения насмешка над советской серьезностью, спрятанная в книге «Рабле и средневековая народная культура». Эта книга писалась в ссылке, и насмешка в ней сознательно заложена автором. Но его книга — не памфлет. Это фундаментальное научное исследование. И нельзя упрекать исследователя червей, что он пишет не про львов. Так прошла его жизнь — с червями.
Не согласен я и с оценкой Синявского. Сопровского возмутила фраза: «Ирония — это даже лучше, чем habeas corpus act». Ему казалось, что это просится в пародию. Между тем в словах Синявского был более глубокий смысл, чем нежелание бороться за политические цели. Было понимание, что духовные проблемы глубже уровня политики. Ирония имеет тысячи значений, и фронтальная атака на нее несколько напоминает статью А. Солженицына «Наши плюралисты». Невозможно закрыть Америку, плюрализм, иронию. Все категории культуры неустранимы, можно спорить только о иерархии их. Иногда время заставляет менять оценки, и Сопровский прав, заговорив о переоценке ценностей. Но резкость его формулировок можно оправдать только как «неразвитую напряженность принципа» (если воспользоваться словами Гегеля, которого Сопровский очень не любил). Даже с чисто политической точки зрения ирония имеет некоторые достоинства: она сопротивляется фанатизму. Без народных привычек (включающих иронию) habeas corpus act легко отменить. Отменили же либеральные законы в Германии. Где есть парламент, непременно есть ирония. Над парламентом смеются, вождя боготворят. В Европе выходил журнал, само название которого иронично: «Почему бы нет?» Еженедельник Верхней Вольты называется по-советски: «Подъем».
Протест Сопровского против иронии по-своему оправдан, и сегодня — еще больше, чем тогда, когда он возник. Сегодня ирония перестала быть запретным плодом, она размножилась, опошлилась и стала достоянием журнальной черни. Сегодняшняя ирония, сплошь и рядом,— согласие с хаосом, готовность погрузиться в ничтожество и даже не мечтать о «прекрасном и высоком» (как выражался подпольный человек). Но писалось ведь и про карнавал, и про коктейль «слезы комсомолки», и про литературный процесс в России не сегодня. Зачем кусать груди кормилицы? — спрашивал Герцен.— Оттого что зубки прорезались?
Сопровскому нужен ответ на последние вопросы бытия, и он не находит этого ответа у Бахтина и Синявского. И я не нахожу. Но ведь культура не сводится к последним вопросам бытия и к книге Иова. В культуре есть место для просто писателя, просто ученого. В культуре возможна позиция Флобера: «Мы, писатели, делаем свое дело. Пусть Провидение сделает свое» (из писем). Сопровскому кажется, что у нас, в России, это не выходит. Он пишет: «Западный писатель может, но не желает занять позицию «просто писателя»,— наш же независимый писатель не может, хотя всей душою желает». Почему не может? Синявский смог. Он и в лагере писал «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным»... И Бахтин смог быть просто ученым. Сидел в ссылке, получал по почте книги, по почте отсылал их обратно, в Публичную библиотеку, и написал академически безупречное исследование. Я вспоминаю Эйлера, который сказал о себе, что мог бы родиться белым медведем и тогда когтями царапал бы на льдине свои уравнения. Какое тут пораженчество! Скорее мужество.
Мимоходом Сопровский проводит различие между пораженческой иронией Бродского (в которой сохраняется человеческое достоинство) и иронией Лимонова, где достоинство теряется. Возможно, стоило бы переставить акценты и именно это частное различие выдвинуть на первый план, а не обличать иронию вообще. Иначе как быть с иронией у Рабле (не у Бахтина в книге о Рабле, а у самого мэтра)? У Сервантеса? У Вольтера? У Гофмана? У Томаса Манна?
Вдохновение Сопровского нашло другой путь. Его увлек Галич, увлек призыв «встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь». По-моему, самое лучшее у Галича — не эти призывы. Я больше верю сарказмам Галича, чем его патетике. Но так или иначе, есть статья «Конец прекрасной эпохи», и рядом с ней — панегирик Галичу, самому ироническому из наших больших поэтов. Галичу, у котрого сами рифмы ироничны. Нетрудно найти у Галича образцы всех видов иронии, в том числе — иронии бессильной жертвы, иронии пораженца:
Ох уж эти мне евреи, евреи!
Не бывать вам в камергерах, евреи!
И не плачьте вы зазря, не стенайте —
Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
И ходить вам без шнурков на ботинках.
Не кричать вам по субботам: «лэхаим!»,
А таскаться на допрос с вертухаем...
Величие Галича неотделимо от его слабостей. Ему самому нашептывал черт: «и ты можешь лгать и можешь блудить...» Его песни — покаяние изверившегося и изолгавшегося советского человека в своих грехах. Через жгучее отвращение к себе приходит порыв к чистоте, к святости, к Богу. По насквозь проплеванной Иудее идет Мадонна, в платьице, застиранном до сини, и думает о страданиях Христа. Выхватите ее из ассоциаций со следователем Хмуриком, поехавшим в Теберду, со справкой о реабилитации, полученной пророковой вдовой, с ражими долдонами и проч. и проч.— и останется тощая идея. А порыв, прошедший сквозь беспощадную иронию, захватывает своей подлинностью:
Но спускались тени на суглинок,
Но таились тени в каждой пяди —
Тени всех Бутырок и Треблинок,
Всех убийств, предательств и распятий...
И ударом колокола звучит припев: Ave Maria! Радуйся, благодатная...
Написав о Галиче восторженную статью, Сопровский прославил ту же самую иронию, которую уничтожил в статье «Конец прекрасной эпохи». И вот рядом две статьи, опровергающие друг друга. Сопровский (и не он один) каждый раз видит одну, увлекшую его, идею. Увлеченный Мандельштамом, он выстроил концепцию «правоты поэта», не оценив до конца возможности истолковать ее как освобождение от всех нравственных обязанностей, кроме одной: связи «с провиденциальным собеседником». Он безоговорочно принимает тезис Мандельштама: «Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно». Поэт может быть вором, как Франсуа Вийон,— все равно он прав, потому что поэт. Трудно понять, как это примирить с призывом «жить не по лжи»? А между тем суровый нравственный призыв отчетливо чувствуется в «Конце прекрасной эпохи».
Человеку свойственно ошибаться и не только ошибаться. Ему также свойственно не замечать односторонность истины, к которой пришел. Ты думаешь, правда проста? — спрашивала Мария Петровых...
Попробуй, скажи,—
Попробуй хоть раз, не солгав,
Сказать о любви!
О любви, о свободе, о Боге — обо всем самом важном мучительно трудно сказать правду. Статьи Сопровского написаны смолоду, и в них есть категоричность юности. Но по меньшей мере два текста (об Иове и о Шестове) подымаются в своей цельности над любой критикой. С них я начал и ими мне хочется кончить.
Сопровский, вслед за Шестовым, готов совершенно изгнать систематическое мышление из царства истины. Однако философы, выстраивавшие логические ступеньки к истине, не были ни физическими, ни духовными уродами. Невозможно чисто поэтически разобраться в мире. Нам дано и правое полушарие мозга, играющее поэтическими метафорами, и левое, создающее логические схемы. К несчастью, наша современная культура переоценивает возможности разума, логики, научного метода, и правота Шестова и Сопровского в том, что они идут против течения; хочется вместе с ними подчеркнуть, что поэзия — более надежный путь в последние глубины, чем логически последовательная мысль. «Вера, можно сказать, беднее мыслями, но богаче красками, звуками, головокружением, нежели разум». Целостность мира дается только целостному взгляду. «И Адам до грехопадения был причастен божественному всемогуществу,— выписывает Сопровский Шестова,— и только после падения подпал под власть знания» (знания частностей, в котором теряется целое; знания деревьев, за которыми не виден лес). «Поэты слышат гул в ушах — и ловят этот гул, настраивая на его волну смысловые значения — и таким образом сознавая целостность, интонацию, мелодию будущего стихотворения. Одновременно ищут отдельные образы, строчки, созвучия, которыми предстоит обрасти этой целостности...» Только поэт мог это написать; и в эссе об Иове чувствуется тот же поэт. Прав был Яков Кротов, заметив (комментируя публикацию в «Новом мире»): «Не берусь судить о Сопровском как поэте среди поэтов, но среди толкователей Библии он, безусловно, единственный поэт». Может быть, и не единственный. Но бесспорно подлинный.
Поэт отбрасывает богословие. Он уверен, что «в русле религиозной философии на смену «пониманию» (постижению в понятиях на основе строгой и всеобщеобязательной систематичности) должно придти более смелое, более свободное, более образное мышление...»
Порыв вдохновения поэта подобен прорыву мистика во всецелость и способен передать его, даже не испытав наяву, как Пушкин — встречу Исайи с серафимом, как Гумилев — экстаз дервиша. Нет всецелости кроме всецелости, и поэт — пророк ее. Во всецелости рушатся наши различия. Единица меньше десяти, еще меньше — миллиона, миллиарда. Но миллиард, деленный на бесконечность, и единица, деленная на бесконечность, одинаково равны нулю. Переживание всецелости смывает все частное: и малое, и большое горе. В подлинной бесконечности, во всецелости все становится одним: всецелостью. Если горчичное зерно веры прорастает и заполняет душу, океан всецелости топит громаду горя, почти раздавившую человека, с такой же легкостью, как уколовшую нас булавку.
Я не думаю, что это свойство одной лишь иудео-христианской традиции. Я находил примеры такого же погружения во всецелость и обновления во всецелости помимо всякого вероисповедания и во всех вероисповеданиях, с которыми знаком. Но именно поэтому мне не хочется спорить ни с каким вероисповеданием, в том числе с исповеданием Сопровского. Только бы оно достигало такой глубины, как в его понимании Иова.
ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ
Эта книга открывает собой «Библиотеку Мандельштамовского общества» — его третью, наряду с «Собранием сочинений О.Мандельштама» и «Записками Мандельштамовского общества», издательскую серию. «Записки», по решению Совета общества, должны сосредоточиться на вопросах биографии и творчества самого Мандельштама, тогда как в «Библиотеке» могут выходить книги как современников поэта, так и современных авторов, продолжающих традиции Мандельштама.
К числу последних относится и Александр Сопровский (1953—1990) — истинный поэт и философ, весельчак и друг своих друзей. И дело здесь даже не столько в традиции самого стиха, сколько в обостренном чувстве социального положения поэта и гражданском пафосе поэзии и мироощущения. С этим считалась и советская власть, не раз выгонявшая Сопровского с учебы и работы. Но лучше всего об этом сказано в статье «Правота поэта», давшей название всему сборнику.
Лаконичное жизнеописание А.Сопровского — в его «Автобиографии». Погиб же он отчаянно и нелепо. Глубокой морозной ночью с 22 на 23 декабря 1990 года, на проспекте Мира возле метро «Щербаковская» его, возвращающегося домой, сбила шальная машина, оставив сиротой шестилетнюю дочь. Его могила находится на Преображенском кладбище.
...Здесь самым искренним и зрячим
Слепые чувства суждены —
Но навсегда следы в горячем
Асфальте запечатлены.
И не зовите суетою
Направленную беготню
К непоправимому покою,
К последнему, лесному дню.
Настоящее издание, объединяя стихи и важнейшие статьи А.Сопровского, осознанно не претендует на полноту. Стихотворный раздел представлен книгой, составленной им самим (составителем внесен лишь дополнительный раздел «Стихи последних лет» в конце книги). В раздел статей вошли работы, напечатанные или подготовленные к печати самим автором. За рамками издания остались переводы, детские и шуточные стихи, ряд других статей, многочисленные наброски и письма, хранящиеся в архиве поэта.
Все тексты, за исключением статьи о Л. Шестове, даются по рукописям или авторизованным машинописям из архива поэта, статья о Л. Шестове — по журнальной публикации.
Издание осуществлено Мандельштамовским обществом при участии друзей поэта.
П.Н.
Библиография ПУБЛИКАЦИЙ А. СОПРОВСКОГО1
Стихи
Сопровский А. Музыка. «Вступает флейта. Ветер. Дождь...». «Куда девался иней строгий...» // Ленинские горы. Стихи поэтов МГУ / Сост. И.Волгин. — М.: Изд-во Моск. ун-та, 1977. — С. 95—97.
Сопровский А. «Ты помнишь — мост, поставленный над черной...» / Neue Russishe Literatur. Almanach 2—3. Wien, 1980. — S. 25.
Сопровский А. «Земли осенней черные пласты...». «Ты помнишь — мост, поставленный над черной...». «Согреет лето звезды над землей...» / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал.— Париж, 1981.— Вып. 28.— С. 10—12.
Сопровский А. «И мы уйдем в лесные дали...» / Rijeci. Casopis za knizevnost I kulturu. — 1981. — Broj 10. — С.46—49 (рядом печатается то же стихотворение в переводе А.Николича на сербско-хорватский).
Сопровский А. Встречный огонь (Из второй книги стихотворений): «Отара в тумане скользит по холму...». «Кто на Пресненских? Тихо в природе...». «Заката рыжая полоска....». «Воздух нечист и расстроено время...». 30 апреля. Подражание. «На крещенье выдан нам был февраль...» / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал.— Париж, 1982.— Вып. 33.— С. 115—123.
Сопровский А. Два стихотворения: «Я из земли, где все иначе...». «Что есть душа? Не спрашивай. Пойдем...» / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал.— Париж, 1986.— Вып. 47.— С. 66—68.
Сопровский А. «Кто на Пресненских? Тихо в природе...» // Молодая поэзия. Стихи. Статьи. Тексты / Сост. А.Тюрин. — М.: Сов.писатель. — 1989. — С. 137.
Сопровский А. «Кто на Пресненских? Тихо в природе...». «Небо, накренившееся мглисто...». «Как воздух игрою полон обманчивых отражений...». «В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)...» / Московский вестник. — М., 1989. —№ 1. — С. 158—160.
Сопровский А. «В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)...» // Истоки. Стихи и проза молодых. Альманах. — Вып.20. — М.: Молодая Гвардия. — 1989. — С. 286—287.
Признание в любви, или начало прощания (I—III). «Юность самолюбива...». «На краю лефортовского провала...» / Советский цирк. — М., 1989. — № 46. — 16—22 ноября. — С. 15.
Сопровский А. «На Крещенье выдан нам был февраль...». «И мы уйдем в лесные дали...». «Когда-нибудь, верша итог делам...». «Все те, кто ушел на простор...». «Кто на Пресненских? Тихо в природе...». «Мы больше не будем на свете вдвоем...». «Нас в путь провожали столетние липы...». «Отара в тумане скользит по холму...». Признание в любви или начало прощания (I—III). «Как хочется приморской тишины...». Два стихотворения. Б.Кенжееву (I—II): «Я из земли, где все иначе...». «На краю лефортовского провала...». «Небо, накренившееся мглисто...». Два стихотворения. Е.Игнатовой (I—II): «Я знал назубок мое время....». «Опять на пробу воздух горек...». «Как воздух игрою полон обманчивых отражений...». «Прощаться не спеши. Холодная аллея...». «Школьница, ослушница, сестрица...» // Граждане ночи. Неизвестная Россия / Сост. О. Чугай. — Вып. 1. — М.: СП «Вся Москва». — 1990. — С. 215—235.
Сопровский А. «Как хочется приморской тишины...». «На краю лефортовского провала...». «Как воздух игрою полон обманчивых отражений...». «Школьница, ослушница, сестрица...». «Я книгу отложил — и, кажется, душа...». «Юность самолюбива...». «Ноябрьский ветер запахом сосны...» / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал. — Париж, 1990. — Вып. 65. — С. 184—190.
Сопровский А. «На Крещенье выдан нам был февраль...». «Что есть душа? Не спрашивай. Пойдем...». «Я знал назубок мое время...». «На краю лефортовского провала...». «Я из земли, где все иначе...» / Вступит. заметка С.Гандлевского / Огонек. — М., 1991. — № 4. — Январь. — С. 9.
Сопровский А. Черная равнина: «Ноябрьский ветер запахом сосны...». «Юность самолюбива...». «Мы больше не будем на свете вдвоем...». «Нас в путь провожали столетние липы...». «Заката рыжая полоска....». «Я книгу отложил — и, кажется, душа...». «Отара в тумане скользит по холму...». «Как хочется приморской тишины...». «Налей и за старое выпей...». «Ты помнишь: мост, поставленный над черной...». «Школьница, ослушница, сестрица...». «Записки из мертвого дома...». Первое пуническое послание. «Вот оно — время, которого мы дождались...». «Спой мне песенку, что ли — а лучше...». «Опять на пробу воздух горек...». / Публ. Т.Полетаевой / Знамя. — М., 1991, апрель. — № 4. — С. 161—168.
Сопровский А. Признание в любви, или начало прощания (I—III). «Как хочется приморской тишины...». «Как воздух игрою полон обманчивых отражений...». «Школьница, ослушница, сестрица...». «Опять на пробу воздух горек...». / Стрелец. Альманах литературы, искусства и общественно-политической мысли. — Париж, Нью-Йорк, Москва, 1991. — № 1(65). — С. 89—94.
Сопровский А. Начало прощания. Стихи. / Сост. Т.Полетаева. — М.: Библиотека «Огонек». — № 50. — 1991. — 30 с.
Сопровский А. Звериная азбука. Детские стихи / В соавторстве с В. Дмитриевым.— М.: Арес-ЛТД, 1992. — 34 с. — (В течение 1992—94 гг. вышло 4 издания.)
Сопровский А. «На Крещенье выдан нам был февраль...». Стихи о жертвенной роли интеллигенции в революции. «Пристанище ветхой свободы...». «Запахло кровью резко, как известкой...». «На рассвете звенят возбужденно...». «За ночью ночь меня всего трясло....». «Ветер августа, хмурый товарищ...». «Липа, ясень, рябина, два тополя пирамидальных...». — В составе публикации: А.Сопровский. Пристанище ветхой свободы / Публ. Т. Полетаевой-Сопровской; предисл. Б. Кенжеева.— М., Новый мир. — 1992. — № 3. — С. 183—187.
Сопровский А. «Господи, Боже мой. Как тосклив этот город ночами...». «Все стареет: люди, вещи...». «Воздух нечист, и расстроено время....». «Согреет лето звезды над землей...». — М., Литературная газета. — 1992. — № 20. — 13 мая. — С. 5.
Сопровский А. Могила Мандельштама (1—3.). / Публ. Т.Полетаевой // «Сохрани мою речь...». — Вып. 2. —М.: Книжный сад, 1993. — С. 109—111. — Перед загл: Записки Мандельштамовского Общества. Том 4.
Статьи
Сопровский А. Вера, борьба и соблазн Льва Шестова. / Вестник Русского Христианского Движения.— Париж, Нью-Йорк, Москва. — № 136. — 1982. —С. 68—120.
Сопровский А. Конец прекрасной эпохи. / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал.—Париж, 1982.— Вып. 32.— С. 335—354.
Сопровский А. «Я знаю: век уж мой измерен». Заметки о рождении и смерти А. С. Пушкина / Памятники Отечества. Альманах Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. — 1986. — Вып.2 (14). — С. 39—40, 100—103.
Сопровский А. «Я знаю: век уж мой измерен». Заметки о рождении и смерти А. С. Пушкина / Солнце нашей поэзии (Из современной Пушкинианы). — М.: Правда, 1989. — С. 50—62.
Сопровский А. Слово и время // Молодая поэзия. Стихи. Статьи. Тексты. / Сост. А.Тюрин. — М.: Сов.писатель. — 1989. — С. 407—416.
Сопровский А. Московское время / М., Советский цирк. — 1989. — № 46. — 16—22 ноября. — С. 14.
Сопровский А. Правота поэта / М., Учительская газета. — 1991. — № 3. — 15—22 января. — С. 11.
Сопровский А. О книге Иова. — В составе публикации: А.Сопровский. Пристанище ветхой свободы / Публ. Т. Полетаевой-Сопровской; послесл. Я. Кротова / М., Новый мир. — 1992. — № 3. — С. 187—206.
Литература об А.Сопровском
В гостях у «Континента». Московское время / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал. — Париж, 1981. — Вып. 28. — С. 7.
Витошевич Д. Млади московски песници (белешка и успомена) / Rijeci. Casopis za knizevnost I kulturu. — Париж, 1981. — Broj 10. — С. 41—43.
Андреев Г. «Континент». № 32 / Русская мысль.— Париж, 1982. — № 3430. — 16 сентября.
Коржавин Н. Сквозь соблазны безвременья / Континент. Литературный, общественно-политический и религиозный журнал. — Париж, 1984. — Вып. 42. — С. 321—350.
Бетаки В. Русская поэзия за 30 лет — 1956—1986. Париж, 1987.
К<ублановский> Ю. Памяти Александра Сопровского / Вестник Русского Христианского Движения. — Париж, Нью-Йорк, Москва, 1990. — № 160. — С. 295—296.
Гандлевский С. Я знал назубок мое время / Огонек. — М., 1991. — № 4. — Январь. — С. 9. — Вступит. заметка к публикации.
Кенжеев Б. (Предисловие к публикации стихов) — В составе публикации: А.Сопровский. Пристанище ветхой свободы / Новый мир. — М., 1992. — № 3. — С. 182—183.
Кротов Я. (Послесловие к публикации статьи «О книге Иова») — В составе публикации: А. Сопровский. Пристанище ветхой свободы / Новый мир. — М., 1992. — № 3. — С. 206—207.
Гандлевский С. «Чужой по языку и с виду...». Об Александре Сопровском / Литературная газета.— М., 1992. — № 20. — 13 мая. — С. 5.
Санчук В. Он знал назубок мое время... / Литературная газета. — М., 1995. — № 26. — 28 июня. — С. 5.
Санчук В. Все-таки нам тогда повезло / Независимая газета. — М., 1995. — 23 декабря. — С. 8.
СОДЕРЖАНИЕ
Наум Коржавин. Предисловие............................................................. 3
Автобиография.................................................................................... 5
Часть I
ОТ ВЕСНЫ К ВЕСНЕ. Стихотворения. 1974—1987 гг.
Когда-нибудь, верша итог делам... 1974....................................... 7
И мы уйдем в лесные дали... 1974.................................................. 7
В тихом голосе — прелесть отваги... 1974.................................... 8
Стихи о жертвенной роли интеллигенции в
революции. 1974............................................................................. 9
Все те, кто ушел за простор... 1974............................................... 9
Под закрытыми веками белый туман... 1974.............................. 10
Я слишком долго ждал... 1974...................................................... 11
Под облачной упругой парусиной... 1974.................................. 11
Чернеет ствольный ряд... 1974................................................... 12
Бесконечная минута... 1974.......................................................... 13
Если можно за миг до смерти... 1974........................................... 14
Могила Мандельштама. 1974...................................................... 15
Когда погоде теплой и сухой... 1974............................................ 17
Пристанище ветхой свободы... 1974............................................ 18
...Оправдай меня, город... 1974.................................................... 19
Кто на Пресненских?.. 1975.......................................................... 19
Запахло кровью резко, как известкой... 1975............................. 20
Мы больше не будем на свете вдвоем... 1975............................. 23
Согреет лето звезды над землей... 1975....................................... 23
Нас в путь провожали столетние липы... 1975........................... 24
Заката рыжая полоска... 1975....................................................... 24
Вступает флейта... 1975................................................................ 25
Под ветреными облаками... 1975................................................. 26
Устал бежать: пошла дорога в горку... 1976.............................. 27
Жизнь обрела привычные черты... 1976..................................... 27
Вот и снова в предосенний день... 1976....................................... 29
Земли осенней черные пласты... 1976.......................................... 29
За ночью ночь меня всего трясло... 1976.................................... 30
Морозное солнце над серым вокзалом... 1976.................................................................................... 31
На рассвете звенят возбужденно... 1976..................................... 32
Ты помнишь: мост... 1977............................................................. 33
Зима устала быть собой... 1977.................................................... 34
Похолодание прошьет роскошный май... 1977........................... 34
Два стихотворения
1. В малахитовом полумраке... 1977........................................ 35
2. Когда пришлют за мной... 1979............................................ 36
Любимая, считаю дни... 1977........................................................ 37
Дорога звенит, беспощадно пыля... 1978.................................... 37
Ветер августа, хмурый товарищ... 1978...................................... 38
Воздух нечист и расстроено время... 1979.................................. 39
30 апреля. 1979.............................................................................. 40
Вот она, почва праха, свобода слова... 1979................................ 41
Когда снегопада светлейшая вязь... 1979.................................... 42
Отара в тумане скользит по холму... 1980.................................. 42
Погода. Память. Боль... 1980....................................................... 46
На Крещенье выдан нам был февраль... 1981............................ 47
За то, что я тогда... 1981............................................................... 48
Я еще наверстаю свою синеву... 1981......................................... 51
Бернгардтовка. 1981..................................................................... 51
Признание в любви, или начало прощания. 1981—1982
1. Мокрый ветер — на том берегу......................................... 52
2. Мостовыми горизонт распорот.......................................... 53
3. Белесые сумерки в Летнем саду.......................................... 54
В Европе дождливо... 1981........................................................... 55
Как хочется приморской тишины... 1982.................................... 56
Картинки с выставки... 1982......................................................... 59
Два стихотворения
1. Грохотало всю ночь за окном... 1982.................................. 60
2. Записки из мертвого дома... 1983......................................... 60
На краю лефортовского провала... 1982.................................... 61
Ноябрь 83-го. 1983
1. Ноябрьская гроза................................................................ 62
2. Через час по брусчатке солдатам........................................ 62
3. Вот оно, время...................................................................... 63
Ода на взятие Сент-Джорджеса 25 октября
1983 г. 1983.................................................................................... 64
Первое пуническое послание. 1986..................................................................................... 65
Тоска по ностальгии. Венок сонетов. 1984................................. 66
Я из земли, где все иначе... 1984.................................................. 72
Небо, накренившееся мглисто... 1984.......................................... 73
Два стихотворения. 1984
1. C мороза в кухню.................................................................. 74
2. Что есть душа?...................................................................... 75
Опять на пробу воздух горек... 1985.......................................... 76
Я знал на зубок мое время... 1986............................................... 79
Как воздух игрою полон... 1987.................................................. 80
Стихи последних лет. 1988—1990 гг.
То ли кожу сменившие змеи... 1988............................................ 82
Школьница, ослушница, сестрица... 1988................................... 82
Прощаться не спеши... 1988......................................................... 83
Я книгу отложил... Август 1989................................................. 83
Юность самолюбива... Август 1989............................................ 84
Ноябрьский ветер запахом сосны... Ноябрь 1989..................... 85
Спой мне песенку, что ли... Октябрь 1990................................. 86
Липа, ясень, рябина... Ноябрь 1990............................................ 86
Часть II
ПРАВОТА ПОЭТА. Статьи. 1979—1989 гг.
О книге Иова................................................................................. 88
Вера, борьба и соблазн Льва Шестова
(Свободный конспект книги «Афины и Иерусалим»)............. 125
Privacy и соборность.................................................................. 174
Правота поэта.............................................................................. 188
Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!........................... 197
Конец прекрасной эпохи............................................................. 209
Послесловие
Григорий Померанц. Наследие моего наследника.................. 222
От издателей............................................................................. 230
Библиография............................................................................. 231