БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

 

 

ИЗ КНИГИ AMO ERGO SUM

 

1991-1992

 


 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Человек, продолжающий дело отца...

Пчелы, стрекозы, осы ли - высохли.  Но плывут...

Душа стеклянная, кого ты ждешь, звеня...

Незаметно отстроился праздничный град...

Полно мучиться сном одноглазым...

...и даже этот черный вечер не повторится - лишь огнем...

Заснет мелодия, а нотам не до сна...

19 августа 1991 г.

Словно выхлоп, что ноша, упавшая с плеч...

Речь о непрочности, о ненадежности...

Ты вспомнил - розовым и алым закат нам голову кружил...

Сколько звезд роняет бездонный свет...

...Кто же вступится за нас...

Есть одно воспоминанье - город, ночь, аэродром...

Погас империи бутылочный осколок...

Окраина - сирень, калина...

От Кремля до цыганского табора...

Выживай, вышивай - вот канва и игла...

Ничего, кроме памяти, кроме...

Когда на севере сухом под всадником лихим...

То эмигрантская гитара...

В минуту жизни трудную постылеет поэзия...

Да будет каждому по вере...

Пусть вечеру день не верит - светящийся, ледяной...

Пол-жизни пройдет в романтических ссорах...

Половинка яблока. Первый снег...

Как утомленно гадательный ропщет тростник...

Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит...

Было: медом и сахаром колотым...

Огонь свистящий и шипящий...

...длись же, иночество, одиночество...

Бой курантов ежечасный, снегопад в ночи густой...

Хочется спать, как хочется жить...

То мятежно, то покорно человеки алчут корма...

В дому, построенном тобой...

Изнывает жизнь в неволе, голосит на склоне дней...

Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг...

Ну и что с того, что дышать отвык...

Должно быть, ева и адам цены не ведали годам...


                    *     *     *

 

 

 

Человек, продолжающий дело отца,

лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца

надышавшийся душной  костры,

ты уже исчезаешь в проеме дверном,

утешая растерянность хлебным вином,

влажной марлей в руках медсестры.

 

Сколько было слогов в твоем имени? Два.

Запиши их, садовая ты голова,

хоть на память - ну что ты притих,

наломавший под старость осиновых дров

рахитичный детеныш московских дворов,

перепаханных и нежилых?

 

Перестань, через силу кричащий во сне

безнадежный должник на заемном коне,

что ты мечешься, в пальцах держа

уголек, между тьмою и светом в золе?

Видишь - лампа горит на пустынном столе,

книга, камень, футляр от ножа.

 

Только тело устало. Смотри, без труда

выпадает душа, как птенец из гнезда,

ты напрасно ее обвинил.

Закрывай же скорей рукотворный букварь -

чтобы крови творца не увидела тварь,

в темноте говорящая с Ним.


 

 

 

 

 

 

                              *     *     *

 

 

 

Пчелы, стрекозы, осы ли - высохли. Но плывут

осени тонкой посулы - поздний паучий труд, -

так и зовут проститься и ахать Бог знает где

сахарною крупицею в стылой ночной воде.

 

Что же земля упрямая, не принимая нас,

сланцем и черным мрамором горбится в поздний час?

Выстрадана, оболгана, спит на своем посту,

горной дорогой долгою выскользнув в высоту.

 

И закружившись с листьями, выдохнет нараспев -

вот тебе свет и истина, а остальное - блеф.

Сердце мое, летящее сквозь водородный рой,

сладко ли в звездной чаще, тесно ль в земле сырой?

 


 

 

 

 

 

 

                          *     *     *

 

 

 

Душа стеклянная, кого ты ждешь, звеня?

Смотри, расходятся любившие меня,

 

бледнеет дальний свет, слабеет львиный рык,

глодает океан гранитный материк,

 

но помнит вольный волк и ведает лиса

хруст шейных позвонков при взгляде в небеса,

 

а ты все силишься, все целишься в упор -

душа бубновая, железный уговор...

 

 

                                     

 

 

 

 

 

                         *     *     *

 

 

 

Незаметно отстроился праздничный град,

и кирпичные стены, и башенки в ряд,

заиграло на солнце цветное стекло -

и пяти-то веков не прошло...

 

Что же вздрогнуло сердце? Что мучает ум?

Кочевой ли свободы наследственный шум?

Или солоно стало подруге твоей -

океанских, маньчжурских кровей?

 

Будет, станет, отмаялось, перетекло,

совершенным глаголом в могилу легло,

золотые осталось слова поутру

бормотать, да курить на ветру.

 

А сентябрь расстилает для нас, дураков,

небеленую ткань городских облаков,

и сшивает ее от угла до угла

колокольни сухая игла...

 


 

 

 

 

 

 

 

                      *     *     *

 

 

 

Полно мучиться сном одноглазым.

Вены вспухли, сгустилась слеза.

С медной бритвой и бронзовым тазом

в дверь стучится цирюльник, а за

 

ним - буран, и оконная рама,

и ямщик в астраханской степи,

равнодушная звездная яма

и отцовское - шепотом - спи.

 

Спи - прейдет не нашедшая крова

немота, и на старости лет

недопроизнесенное слово

превратится в медлительный свет,

 

и пустыня, бессонная рана,

заживает - и время опять

говорящую глину Корана

онемелыми пальцами мять

 

 


 

 

 

 

 

 

                                         *     *     *

 

 

 

...и даже этот черный вечер не повторится - лишь огнем

горит, когда сиротству нечем утешиться, пускай вином

 

стакан наполнен, или бледной водой - закатный привкус медный

в вине мерещится, в воде - холодной, лживой. И нигде

 

не встретиться. Безумно краток наш бедный пир, но видит Бог -

в могильной глине отпечаток любви, как клинопись, глубок.

 


 

 

 

 

 

 

                         *     *     *

 

 

 

Заснет мелодия, а нотам не до сна.

Их редкий строй молчит, не понимая,

куда бежит волна, зачем она одна,

когда уходит ключевая

 

речь к морю синему, где звуков кротких нет,

где пахнет ветром и грозою,

и утвердился в камне хищный след

триаса и палеозоя.

 

Да и на чей положены алтарь

небесные тельцы и овны,

кто учит нас осваивать, как встарь,

чернофигурный синтаксис любовный?

 

Так тело к старости становится трезвей,

Так человек поет среди развалин,

и в отсвете костра невесел всякий зверь,

а волк особенно печален.

 


 

 

 

 

 

 

                  19 августа 1991 г.

 

 

 

Грядущего, теснящего меня,

не ведаю, а старого не помню.

 

Брожу вдоль улиц шумных, и с кривою

улыбкой доброхота созерцаю

имперский град.  С облезлых небоскребов

срываются дрянные изразцы,

суля трагикомическую гибель

прохожему.  Из-за угла змеится

расстроенная очередь за мясом,

а может быть, за водкой, фронтовик

позвякивая орденами, рвется

к прилавку, продавщица утирает

злой пот со лба, лихая молодежь

не хочет сторониться. Шелестят

стареющие липы (было три,

осталось две в том дворике арбатском,

лишь воздух так же сладок).  Мужики

(ровесники мои) сдувают пену

с разбавленного пива, желтый лист

кружится над ларьком, и тишина.

 

А в пригородах глина, тлен, и запах

капусты у подъезда. Тощий кот

выискивает скудную добычу

средь мусора и битого стекла.

Как нож из тела мертвого, ржавея,

торчит из развороченной земли

стальная арматура... на щите

обрывки пожелтевших объявлений,

портретов, обещаний: голосуйте

за тех, за этих. Всякий именует

себя отцом Отечества, сзывает

народ на демонстрации, под красным

или трехцветным флагом.  По ухабам

в обшарпанном автобусе трясется

рабочий люд, прижавшись молчаливо

друг к другу, и не ропщет, только дети

серьезно так, обиженно вздыхают...

 

А подойдешь к газетному киоску,

учебник черной магии. Плакаты

с нехитрыми красотками. Книжонка

«Жизнь после жизни».  Кафка, и Платон,

и Библия, и что-то о пришельцах

из космоса.  Упитанный делец

читает «Коммерсанта». Ослабела

былая власть, когтистой лапой больше

не бьет - и хрип ее не достигает

убогих кухонь, где глухие толки

о лимитрофах, майках, колбасе

(а сыр исчез навечно), об отъезде

в Израиль ли, в Австралию, куда

удастся. Говорят, по центру крысы

свободно бегают - но этот слух

преувеличен, как и остальные. 

 

Осенний сквер, худые дети, ветер,

листающий вчерашнюю газету.

Сплошные письма с просьбами. Кто молит

о шприцах одноразовых, кто о

лекарствах из Америки, кто плачет

об одинокой старости.

                                      И нет

поэта, что со сдавленным восторгом

сказал, допустим, так: Ты рядом, даль

капитализма...

                             Родина моя,

как ты устала, хоть бы кто-нибудь

погладил бы тебя по волосам

седеющим, растрепанным, водою

холодной напоил...


 

 

 

 

 

 

                      *     *     *

 

 

 

 

Словно выхлоп, что ноша, упавшая с плеч, начинается

                            разгоряченная речь,

черной музыкой плещет, и рвется вперед, пересохшее

горло дерет...

Словно пьяный в железнодорожном купе,  словно

бывший диктатор в народной толпе,

воскрешает слова, убивает слова,

истеричной любовью и гневом жива...

 

 

И рассеется, выстрелив в воздух ничей,

даже самая злая из этих речей,

даже самая добрая обречена - видно, зря горячится она,

зря стремится, под тесные своды сходя,

молотком или камнем по шляпке гвоздя

от похмельных своих, от прощальных щедрот

звуковой припечатать разброд -

...

 

 

И не стоит у Бога просить за труды

ни холодной звезды, ни болотной воды, 

только темная смерть, только тленье само

снимет с сердца такое клеймо...

лучше сразу, приятель, прощенья проси

и прощания, как повелось на руси,

речь живая угодна Ему одному, охладевшая же - никому...

 

 

 


 

 

 

 

 

 

 

                              *     *     *

 

 

 

Речь о непрочности, о ненадежности. Речь

о чернолаковой росписи в трещинах, речь о

мутных дождях над равниною, редкости встреч,

о черепках в истощенной земле междуречья,

 

слово о клинописи, о гончарном труде,

вдавленных знаках на рыжей, твердеющей глине,

о немоте, о приземистом городе, где

на площадях только звонкие призраки, и не

 

вспомнить, о чем говорил им, какая легла

тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони

с беглым узором, какая летела стрела

в горло покойному воину - больше не тронет

 

горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид

бережно будет нести по скрипучим подмосткам

сизое время разрозненный свой алфавит

глиняных линий на нотном пергаменте жестком.

 

                             22 ноября 1990 - 27 июля 1991

                  

 

 

 

 

 

                                        *     *     *

 

 

 

Ты вспомнил - розовым и алым

закат нам голову кружил,

протяжно пела у вокзала капелла уличных светил,

и, восхищаясь жизнью скудной,

любой, кто беден был и мал,

одной любви осколок чудный

в холодной варежке сжимал?

 

Очнись - и снова обнаружишь

ошеломляющий приход

зимы. Посверкивают лужи,

сквозит кремнистый небосвод.

По ящикам, по пыльным полкам

в садах столицы удалой

негласный месяц долгим волком

плывет над мерзлою землей.

 

Зачем, усталый мой читатель,

ты в эти годы не у дел?

Чье ты наследие растратил,

к какому пенью охладел?

И неумен, и многодумен,

погрязший в сумрачном труде,

куда спешишь в житейском шуме

по индевеющей воде?

 

А все же главных перемен ты

еще не видел. Знаешь, как

воспоминанья, сантименты,

и город - выстрел впопыхах  -

и вся отвага арестанта,

весь пир в измученной стране

бледнеют перед тенью Данта

на зарешеченном окне?

 

Потянет дымом, и моченой

антоновкой. Опять душа

уязвлена, как зверь ученый –

огрызками карандаша,

и на бумаге безымянной, кусая кончик языка,

рисует пленной обезьяной

решетку, солнце, облака...

 

 

 

 

 


 

 

 

 

 

 

                                   *     *     *

 

 

 

Среди миров, в мерцании светил...

 

 

Сколько звезд роняет бездонный свет,

столько было их у меня,

и одной хватало на сорок лет,

а другой на четыре дня. 

 

И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,

а другую не ставил в грош. 

И не то что было б мне жаль себя -

много проще все. Не вернешь

 

ни второй, ни первой, ни третьей, ни -

да и что там считать, дружок. 

За рекой, как прежде, горят огни,

но иной уголек прожег

 

и рубаху шелковую, и глаз,

устремленный Бог весть куда. 

И сквозь сон бормочу в неурочный час -

до свиданья, моя звезда.

 


 

 

 

 

 

 

                               *     *     *

 

 

 

Тихо время утекает, убегает дотемна. Осетра

в бока толкает сернокислая волна. Но опять в зените

года суеверный человек след пропавшего

народа берегами сонных рек, словно лося

или волка ищет, думая слегка, где шумят

болгарка Волга и угорская Ока.

 

Он зовется археолог, он уверен, говорят, что отыщет

древний волок от эллады до варяг, где играл

рожок военный, где купец пускался в путь, и стучал

юрод блаженный кулаком в седую грудь, и сияло

ночью пламя берегами, не солгать, и трещала

под ладьями ладно слаженная гать.

 

Чтобы стал он академик, знаменитый меж

людей, дай ему, отчизна, денег на лопаты

и на клей _ черепки он будеть клеить, вымыв

мертвою водой, и историю лелеять на ладони

молодой, чтоб в рубахе бумазейной любознательный

         монах размышлял в тиши музейной об ушедших

 временах.

 

                  

 

 


 

 

 

 

 

 

 

              *     *     *

 

 

 

...Кто же вступится за нас

в час печали, смертный час?

Богоматерь всех скорбящих,

вот кто вступится за нас.

 

Кто же будут эти мы,

вопиющие из тьмы?

Всевозможные народы,

вот что значит слово «мы»

 

Но зачем же Божья мать

всем им станет помогать?

По любви своей великой,

вот затем и помогать.

 

Всех, кто верует в Христа

перед снятием с креста

и неверующих тоже

матерь Господа Христа

 

от разлуки и беды

поведет в свои сады,

где шумит межзвездный ветер,

в небывалые сады...

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Есть одно воспоминанье - город, ночь, аэродром.

где прожектора сиянье било черным серебром. 

 

Наступал обряд отъезда за границу.  Говорят,

что в те годы повсеместно отправляли сей обряд -

 

казнь, и тут же погребенье, слезы, и цветы в руке,

с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,

 

тряпки красные повсюду - ах, как нравился мой страх

государственному люду с отрешенностью в глазах,

 

и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб  -

раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.

 

Полыхай, воспоминанье - холод, тьма, аэропорт,

как у жертвы на закланьи, шаг неволен и нетверд,

 

сердце корчится неровно, легкой крови все равно -

знай течет по жилам, словно поминальное вино -

 

только я еще не свыкся с невозвратностью, увы,

и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы

 

разрыдался, бедный лапоть - и беспомощно, и зло,

силясь ногтем процарапать самолетное стекло,

 

а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,

и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя...

 

Проплывай, воспоминанье - юность, полночь, авион.

Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времен,

 

где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю,

к горлу молча прижимая тайну скорбную свою...


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Погас империи бутылочный осколок.

Устал несильный свет в умолкших птичьих школах,

 

то прозвенит трамвай, то юркий самолет

в безлунных небесах неслышно курс возьмет

 

на дальний запад ли, где звезды, словно свечи,

убежища искать от среднерусской речи?

 

на дальний ли восток, где так кровав восход?

Ну что замешкался? Чего твой ангел ждет?

 

О чем поешь, не спишь, покорно пролетая

сквозь время - алое, как ягода лесная?

 

Тебе, вздыхающему "amo ergo sum"

над сроком, прожитым взахлеб и наобум -

 

уже недолго плыть по облачным дорогам,

и с Богом говорить... и расставаться с Богом.

 

 

 

 

 


 

 

 

 

 

 

                                         С.К.

 

 

Окраина - сирень, калина,

окалина и окарина,

аккордеон и нож ночной.

Кривые яблони, задворки,

враги, подростки, отговорки,

разборки с братом и женой.

 

Лад слободской в рассрочку продан,

ветшает сердце с каждым годом,

но дорожает, словно дом,

душа - и жителю предместья

не след делиться бедной честью

с небесным медленным дождем,

 

переживая обложные,

облыжные и ледяные

с утра, с двадцатого числа.

Дорогою в каменоломню

ты помнишь радугу? Не помню.

Где свет? Синица унесла.

 

Устала, милая? Немножко.

В ушах частушка ли, гармошка,

луной в углу озарена

скоропечатная иконка.

Играй, пластинка, тонко-тонко -

струись, сиянье из окна,

 

дуй, ветер осени - что ветер

у Пушкина - один на свете -

влачи осиновый листок

туда, где птицам петь мешая,

зима шевелится большая

за поворотом на восток.


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

1.

 

От Кремля до цыганского табора, от Казани до Спасских ворот

на развалинах барского мрамора говорливый играет народ.

Защитившись усмешкой нехитрою, черных рук не отмыв от

земли,

с неумелою, детской молитвою копошится в гранитной пыли.

 

Только там не найти для строительства ни доски, ни стального

гвоздя.

Видишь - временным видом на жительство помахала душа,

уходя

с пепелища - в дождливые улицы, волглый воздух чужого жилья,

где закат неуверенный хмурится - обветшалая доблесть твоя.

 

Долга чести доныне не отдано, и наследство родное давно

то ли пропито, то ли распродано, разворовано, погребено.

И опять непутевой словеснице со свинчаткой в бессильной

горсти

мыть белье, да пожарные лестницы до последней пылинки

мести.

 

 

2.

 

Столько подлого было и грозного - зеленеет имперская медь,

над обломками века венозного духовому оркестру греметь.

Оттого и обидно приближенной к одиночеству ветра и звезд

ненаглядной подруге униженной - перебор у нее, перехлест.

 

Чем утешить тебя, бесприданница?   Белой стаей в конце

сентября

клинописная музыка тянется, перелетным узором горя,

будет время взрослеть неудачнице, узнавать, как без лишних

затей

через силу поется и плачется в подворотнях отчизны моей.

 

Будет время - гусиная истина словно пух, словно гибель, легка -

не проси у меня бескорыстия, не секи моего языка -

и не спрашивай, что нам останется, кто, печалясь, посмотрит

вослед -

разберешься ли в этом за дальностью расстояний

и давностью лет?

 

 

 

 

 

        *     *     *

 

 

 

Выживай, вышивай - вот канва и игла,

двадцать лет удивительного ремесла  -

чтобы ночью паучьей, пахучей

с неизвестною музыкой накоротке

задержаться у дома с ключами в руке,

и услышать - в невидимой туче

 

электричеством вывороченным громыхнет,

перекатится эхо, озоном пахнет,

и предместье падет на колени, 

и ударит в рябину ленивый разряд,

и лиловыми искрами гроздья взлетят

той, наломанной в детстве сирени.

 

Отшумела душа, и оттешилась плоть,

но кому же глаза этой правдой колоть,

кто, неспешно листая дневник твой

с середины к началу, увидит, что там

день за днем по пустым проносился листам

волчьей стаей, постом и молитвой?

 

Не беда, говорит тебе гром, переждем,

чуешь дрожь молодую под легким дождем,

где отыщешь дороже подарок?

Отчего же ты спички непрочные жжешь,

и, на вспышку сощурившись, не бережешь

парафиновой жизни огарок.

 


 

 

 

 

 

 

         *     *     *

 

 

 

Ничего, кроме памяти, кроме

озаренной дороги назад,

где в растерзанном фотоальбоме

пожелтевшие снимки лежат,

 

где нахмурился выпивший лишку

беззаконному росчерку звезд,

и простак нажимает на вспышку

продлевая напыщенный тост -

 

мы ли это смеялись друг другу,

пели, пили, давали зарок?

Дай огня. Почитаем по кругу.

Передай мне картошку, Санек.

 

Если времени больше не будет,

если в небе архангела нет -

кто же нас, неурочных, осудит,

жизнь отнимет и выключит свет?

 

Дали слово - и, мнится, сдержали.

Жаль, что с каждой минутой трудней

разбирать золотые скрижали

давних, нежных, отчаянных дней.

 

Так давайте, любимые, пейте,

подливайте друзьям и себе,

пусть разлука играет на флейте,

а любовь на военной трубе.

 

Ах, как молодость ластится, вьется-

Хорошо ли пируется вам -

рудознатцам, и землепроходцам,

и серебряных дел мастерам?


 

 

 

 

 

 

      *     *     *

 

 

 

С.Г.

 

Когда на севере сухом под всадником лихим

зашелестит сосновый холм над озером глухим,

когда вздохнет, теряя слух, красавица-земля -

и утолит гусиный пух брусничные поля -

 

настанет время промолчать, припомнив натощак

ушедшей ясности печать на лицах и вещах,

стирать белье, растить детей, терзаться немотой,

да ускользаюшую тень гармонии святой

 

ловить авоською худой на улочке кривой -

играет месяц молодой над старою Москвой,

стихает колокольный звон вдоль крыш больниц и

школ,

безгрешный мир припорошен нетронутым снежком -

 

и дышит тайной долгий век, отбившийся от рук,

как будто выключили свет и приглушили звук

в концертном зале, словно мы

летим сквозь звездный лес

одни среди вселенской тьмы - и времени в обрез.

 


 

 

 

 

 

 

         *     *     *

 

 

 

То эмигрантская гитара,

то люди злые за углом -

душа ли к старости устала

махать единственным крылом?

 

Запить водой таблетку на ночь,

припомнить древний анекдот...

Знать, Владислав Фелицианыч

опять к рассвету подойдет.

 

Снимает плащ, снимает  шляпу,

и невозможный зонтик свой

в прихожей отряхает на пол,

а там, качая головой,

 

задвижку на окне нашарит

шепнет: «Зачем же так темно?»

и тут же страшный свет ударит

в мое раскрытое окно.

 

И подымаюсь я с постели,

подобно Лазарю, когда

встают в подоблачном пределе

деревья, звери, города,

 

где все умершие воскресли,

где время стиснуто в кулак,

где тяжелы земные песни

в ржавеющих колоколах,

 

и над железной голубятней

гуляет голубь в вышине -

и день прекрасней и превратней,

чем мнилось сумрачному мне.

 

 

Пошли мне, Господи, горенья,

помилуй - бормочу - меня,

не прозы, не стихотворенья,

дай только горького огня -

 

и умолкаю без усилий,

и больше не кричу во сне,

где у окошка мой Виргилий -

худой, в надтреснутом пенсне.


 

 

 

 

 

 

                             *     *     *

 

 

 

В минуту жизни трудную постылеет поэзия.

И мнится - как легко бы я за деньги сочинял -

обзоры ли журнальные, романы ль криминальные,

чтобы меня в эстетике никто не обвинял.

 

До рифмы ли в периоды крушений исторических,

когда мои читатели внимают - да и то

в пол-уха - поучительным статьям аналитическим,

указам государственным и цифрам Спортлото?

 

Но - уповаю - кончится гражданское строительство,

народ едой и водкою насытится с лихвой.

И от сиюминутного уйдет аудитория,

отхлынет ради трепета и дрожи горловой.

 

Поэзию высокую от века уподоблю я

не мясу с макаронами, не хлебу и воде.

С индейской горькой специей сравню ее, голубушку,

с глотком вина холодного в июльский душный день.

 

И доброму рабочему, и скорбному крестьянину,

и коммерсанту хитрому, любому, кто поймет,

отдаст она сияние, подарит просветление,

сулит отдохновение от суетных забот.

 

 

 


 

 

 

 

 

 

 

             *     *     *

 

 

 

Да будет каждому по вере.

Гудит продымленный вокзал,

дубовые выходят двери -

куда? И знал бы, не сказал.

 

Одно известно - не блаженство,

а испытанье, ангел мой.

Грустишь, взыскуешь совершенства,

скользишь меж городом и тьмой -

 

но даже в дружеской беседе

          глядишь в октябрьское окно -

и к звездам волка и медведя

твое лицо обращено.

 

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Пусть вечеру день не верит - светящийся, ледяной, -

но левый и правый берег травой заросли одной -

пожухлой, полуживою, качающей головой -  

должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.

 

А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает «да»

река моя золотая, твердеющая вода, 

и мокрым лицом к закату слабеющий город мой

повернут - хромой, горбатый и слепоглухонемой.

 

И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,

чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,

как кровь, отливало алым - и с талого языка

стекала змеиным жалом раздвоенная строка.


 

 

 

 

 

 

           *     *     *

 

 

 

Пол-жизни пройдет в романтических ссорах с судьбою,

да в водке с мороза,

когда и тебе перевалит за сорок - рассеются поздние слезы,

 

и молвишь: довольно  служения ради

испытывать грешное тело...

Белеют страницы старинной тетради. 

Белы монастырские стены.

 

Что ж - отголосили слова, отолгали,

стекает росой по оврагу

бесшумное время расчета с долгами

за уголь, свинец и бумагу.

 

А воздух, похожий на воду речную,

течет - безоглядный, лиловый -

покуда молчишь, свою гордость ревнуя

к непрочности шелка земного.

 

Лишь изредка вдруг пролепечешь на русском

наречии - хриплом, упорном -

о хрупкости, недолговечности, узком

луче между алым и черным.

 

И был ты писатель, а стал ты проситель,

как нищий у Божьего храма.

Простой человек, муравьиный строитель

любви из подручного хлама.


 

 

 

 

 

 

                  *     *     *

 

 

 

Половинка яблока. Первый снег.

Дребезжит, скрежещет усталый век.

 

Невпопад вопрос, невпопад ответ.

Шелестит за дверью протяжный свет -

 

это я вернулся к своим трудам -

я устал бежать по твоим следам.

 

 

 

 

 


 

 

 

 

 

 

             *     *     *

 

 

 

Что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?

Что нам сулят эти трещины в черной кости?

 

 

Как утомленно гадательный ропщет тростник -

нет, не в огонь им, не в море огромное лечь- -

рвутся в дошкольную землю созвездия книг

чтобы взойти, обратясь в семиствольную речь,

 

чтобы взыграть, обрести огнестойкий размер,

и, под конец рассчитавшись с отчизной своей,

вдруг зазвенеть оправдательной музыкой сфер -

несуществующей, как полагал Птолемей.

 

Так,  покрывая издержки судебные лишь

шелестом прошлого неба и потом со лба,

что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?

Что за рекой зазвучало, какая труба?

 

Будто черствеющий хлеб тяжелеет в руке,

и оживающим тестом вспухает дежа -

лишь бы дышала душа, на голодном пайке

жаркий язык и лукавые губы держа.

 


 

 

 

 

 

 

            *     *     *

 

 

 

Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит,

всякий миг ее в подарок слух и зренье опалит:

вод рассветных переливы, облысевшая гора,

серебристые оливы голубиного пера.

 

Но чудней всего на свете это озеро, смотри,

где закидывают сети молодые рыбари,

труд и гордость Галилеи - видишь, средь высоких волн

их добыча, тяжелея, накреняет тесный челн?

 

Окликает их прохожий неизвестный человек.

"то сын любимый Божий, друг поэтов и калек.

И на тяжкий подвиг - много тяжелее тех сетей, -

он зовет во имя Бога незадачливых детей.

 

И в пророческом зерцале по грядущим временам

ходят ставшие ловцами и заступниками нам,

в вере твердой, словно камень, с каждым веком наравне

плещут рыбы плавниками в ненаглядной глубине.

 

Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой

чистый облик Иисуса в легкой тверди голубой,

пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота,

но плывет над нами рыба - образ Господа Христа.

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

 

Было: медом и сахаром колотым, чаепитием в русском дому,

тонким золотом, жаром и холодом

наше время дышало во тьму,

но над картой неведомой местности

неизвестная плещет волна -

то ли Санкт-Петербург и окрестности  - 

то ли гамма в созвездии сна -

и окошки пустые распахнуты

в белокаменный вишневый сад,

где игрок в кипарисные шахматы

на последний играет разряд.

 

Пусть фонарь человека ученого обнажил на разломе эпох

что от белого неба до черного

только шаг, только взгляд, только вздох -

пусть над явной космической ямою,

где планета без боли плывет,

золотою покрыт амальгамою крутокупольной истины свод -

пусть престол, даже ангелов очередь  - 

но учителя умного нет

объяснить это сыну и дочери, только свет, улетающий свет.

 

Вот и все. Перебитые голени не срастутся. 

Из облачных мест

сыплет родина пригоршни соли на

раны мертвые, гору и крест,

на недвижную тень настоящего –

костяного пространства оскал,

отражения наши дробящего в бесконечной цепочке зеркал.

Утро близится. Уголья залиты. Поминальные свечи горят.

На каком ледяном карнавале ты,

брат мой давний, бестрепетный брат?

 

 

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Огонь свистящий и шипящий.

Воды кипящей ореол,

Землей садовой рот звучащий

набит до самых альвеол.

 

И вместо рифмы - парной, пряной -

одни сомнительные сны -

мост тоньше волоса, над ямой

непостижимой глубины... 

 

Очнись, не мудрствуя лукаво.

Огонь - огнем, и дымом - дым,

одним - прижизненная слава

и ясновиденье - другим. 

 

Тень сна с сияньем яви сложим -

увидим снег, и облака

с небесным ангелом, похожим

на паука-крестовика.

 

Он из земли, из крови влажной

соткал спасательную сеть -

скажи мне, как ему не страшно

в бездонном воздухе висеть?

 

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

...длись же, иночество, одиночество, безответное,

словно река,

пусть отчизна по имени-отчеству окликает меня, далека,

все, чем с детства владею, не властвуя, пусть, приснившись,

исчезнет скорей,

осыпаясь вокзальною астрою в толчее у вагонных дверей -

 

я ни с чем тебя не перепутаю –

сколько юности плещется там! -

пролети электричкой продутою

по остылым чугунным путям,

хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево –

все уладится, только не плачь -

к отсыревшему серому дереву, к тишине заколоченных дач,

 

и лесным полумесяцем, заново

расплетая кладбищенский лен,

над изгибом пути окаянного покаянным плыви кораблем -

только уговори, уведи меня, подари на прощание мне

свет без возраста, голос без имени,

золотистые камни на дне...


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Бой курантов ежечасный, снегопад в ночи густой.

Гражданин простой и частный смотрит сущим

сиротой.

 

Отшумели годы детства, да и молодость того...

Где оно, его наследство, где уверенность его?

 

Горек труд его поденный, неспокоен зимний сон,

и очаг во тьме бездонной мокрым снегом занесен.

 

Только бедным небом тешит он свидетелей в суде,

только медным гребнем чешет в поседевшей бороде,

 

и в метельных сновиденьях вплоть до раннего утра

все-то грезит суммой денег миллиона в полтора...

 

Но ему ли  -  щелкоперу с ручкой вечною во рту -

отдадут по приговору воровство и простоту?

 

И покрыть дорогу нечем в незабвенный звукоряд

где редеющие свечи дачной осенью горят.


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Хочется спать, как хочется жить,

перед огнем сидеть,

чай обжигающий молча пить,

в чьи-то глаза глядеть.

 

Хочется жить, как хочется спать,

баловаться вином,

книжку рифмованную читать,

сидя перед огнем.

 

Пламя трещит, как трещит орех.

Лед на изнанке лет.

Вечной дремоты бояться грех,

и унывать не след.

 

Грецкий орех, и орех лесной.

Пламя мое, тайком

поговори, потрещи со мной

огненным языком,

 

поговори, а потом остынь,

пусть наступает мгла,

и за углом, как звезда-полынь,

зимняя ночь бела.

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

И.Б.

 

 

То мятежно, то покорно человеки алчут корма

в неотъемлемой стране, где земельная реформа,

и партийная платформа, и чиновник на коне.

 

Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище

рвется сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище,

кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой.

 

Для подобного предмета есть вакансия поэта

в каждом обществе, и тот, различая больше света,

чем иные (не-поэты), высшей ценностью живет.

 

Он не пьет вина, не курит, тесных стен не штукатурит,

он - духовный агрегат. Иногда он брови хмурит,

руки моет, просит бури, горним трепетом богат.

 

По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде

(даже если рифмы в ряд) озабоченные люди,

разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят.

 

И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте»,

мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти,

и частенько бард несчастен, и глаза его влажны.

 

Пусть войдут в миропорядок для бобров, ракушек, радуг,

и святой, и прохиндей. Правда, жребий их несладок,

и на грех ужасно падок даже лучший из людей.

 

Но горит над ними Овен, и мильон других штуковин,

типа пищи для души. Не хладей же сердцем, воин,

будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши.

 

 


 

 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

В дому, построенном тобой,

всю ночь гудит нагой,

голубоватый, голубой

непрошеный огонь,

 

в твоем дому, как вещий знак,

сосновая доска

скрипит, и щурится сквозняк

чужого языка...

 

Ах, хватит высохшей скрипеть,

трещать, на помощь звать.

Хотелось жить, хотелось петь,

мурлыкать, напевать. 

 

Но ускользающая речь,

покинув спящий дом,

ржавеет, что булатный меч

на дне, на дне речном...

 

Ну кто там буйствует, стучит

в закрытое окно -

одно лишь небо, словно щит,

бессильному дано...  


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Изнывает жизнь в неволе, голосит на склоне дней.

Головною болью, что ли, оправдаться перед ней -

или честным стрелолистом, в долгой заводи больной,

или небом - серым, чистым - над избушкой лубяной? 

 

Закрывай скорее ставни, потому что под окном

примостился старец давний в длинном платье ледяном,

пальцы зябкие ослабли - до рассвета будет он

в чашу лунную по капле лить кровавый самогон.

 

Ах, как ясен свет осенний - но живое вещество

о грядущем воскресеньи не узнает ничего,

и без спроса, без упрека перейдет его порог,

мастер горького барокко, рога бычьего пророк.

 

Брось кудель в огонь, как было, чтобы сердце все

трудней

билось, билось и любило, полыхая вслед за ней,

чтоб в печи искрилось время, мучась собственной

длиной...

Мы  -  бесчисленное племя ветхой жалобы льняной -

 

только к гибели привыкли - и доселе не поймем -

невозвратный черновик ли плачет розовым огнем -

иль сияет о России Богородица навзрыд?

или солнце в гневной силе ассирийское горит?

 

 


 

 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг

на нехватку медных денег, на бессмысленный досуг?

Не ходи в кино, не надо, водки импортной не пей  - 

в ней греховный привкус яда, горечь дьявольских страстей.

 

Лучше бережно подумай о грядущем, о былом.

Проржавел наш мир угрюмый, не пора ль ему на слом?

Не о том ли пел в печали прорицатель и мудрец,

что умел в любом начале различить его конец?

 

Твердь разверзнется и треснет, зашатается сосна,

плоть истлевшая воскреснет от безвременного сна.

Бодрый друг и хмурый ворог, одолев внезапный страх,

заспешат в высокий город, воссиявший на холмах.

 

Кто взликует, кто заплачет, кто утрет предсмертный пот, -

и земля, как легкий мячик с траектории сойдет,

и пятном на звездной карте, излучая мягкий свет,

понесется в биллиарде неприкаянных планет -

 

что же станет с плотью бедной? Верно, вечной станет

плоть,

так в любви своей безмерной наградит ее Господь  - 

а земля все стынет, стынет, спит пророк, приняв вина.

Ветер зябнущей пустыни, месяц, камни, тишина...

 

 

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

 

 

Ну и что с того, что дышать отвык,

что чужим останусь в родной стране?

Посмотри, как корчится черновик,

полыхая в черном, в ночном огне. 

 

То ли буквы  -  искрами в высоту?

То ли стенам тесно от сонных звезд?

Ах, не все-то масленица коту,

настает ему и великий пост,

 

настает расплата за светлый грех  -

усмехнись в ответ и смолчать сумей.

Может, в жизни главное   -  трепет век,

перелет зрачка, разворот бровей.

 

И за эту плоть, за тепло, за смерть

расплатиться буйною головой,

чтобы много пить, чтобы мало петь,

захлебнувшись радугой кочевой...

 


 

 

 

 

 

 

                    *     *     *

 

 

 

Должно быть, ева и адам цены не ведали годам,

не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,

и дни твои - как вьючный скот, клейменый цифрами густыми,

 

бредет, мычит во все концы - чтоб пастухи его, слепцы

(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту

морозную, и на лету латали скорбью покаянной

 

прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,

и вдруг как бы кошачий коготь царапнет - тоньше, чем игла  -

узор морозного стекла - и время светится. Должно быть,

 

холодный ангел азраил ночную землю озарил

звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести

крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.